Однажды Иван Петрович возвратился с охоты оживленный, сияющий и, подняв с постели засыпавшую дочь, показал ей уморительного пугливого ежика, которого принес из лесу. Он ничего не принес в тот день, как, впрочем, бывало почти всегда, — охота была для него лишь способом отвлечься, уйти в природу, подальше (теперь-то ясно!) от семейных дел, от колкостей жены, называвшей его карасем-идеалистом и вообще человеком не от мира сего.
Увидев ежа, Ираида Ильинична разразилась длинной негодующей тирадой, из которой Оля поняла, что славное колючее существо, комично лакавшее молоко из плоской консервной банки, унесут в парк и выбросят под первым кустом. Она, конечно, закатила истерику, но зря: ни ее слезы, ни уговоры отца не помогли, разбившись вдребезги о твердокаменные устои матери, не признававшей в доме никакой живности, кроме кошки.
Были и другие случаи, связанные с разными затеями неистощимого на выдумки Ивана Петровича. То он загорится идеей купить канареек и даже соорудит клетку, которая так и останется пустовать в пыльном сарае: Ираида Ильинична не захочет иметь дело с «носителями орнитоза»; то начнет мастерить для дочери огромный, не меньше метра длиной, фанерный автобус и бросит, так и не сумев переубедить жену, что опилки и гвозди в комнате — явление временное, и все будет аккуратнейшим образом убрано, когда он закончит.
И много еще всякого.
Трудно ей было судить теперь по тем детским, расплывчатым воспоминаниям, но истина ей все же открылась. Отец был светел, порывист, любил жизнь живую, его деятельный бурлящий характер никак не соответствовал будничной натуре жены, для которой все было заранее расписано, как по нотам…
— Что с тобой делается? — спросил Сченснович, внимательно наблюдавший за ней, когда они ушли с реки и устроились в тени сосен, на мягкой, не сожженной зноем траве. Оля сидела прислонившись спиной к шершавому сухому стволу, задумчиво срывала высокие синие кисточки дельфиниумов, обступивших дерево, и присоединяла их к своему букету. Лицо ее было в тени.
— Так… Отца вспомнила.
— Ты же малышкой была, когда он…
— Да, но я его помню…
— Сегодня ты должна быть веселой. Не надо грустных мыслей, — завладевая ее рукой, сказал он и лег на спину. — Бери пример с меня.
— Ты сегодня доволен мной?
— Да, — торжественно произнес он. — Ты — молодчина. Столько щедрот мне и не снилось. Как будто вкусил манны небесной, которой однажды по милости Моисея перепало голодным евреям в Синайской пустыне.
— Герман, как ты собираешься жить дальше?
— Что за вопрос?
— Не станешь же ты целый век учить мальчишек плавать? Ведь ты способный, по-моему, даже талантливый…
— Благодарю вас, вы очень любезны, — полушутя-полусерьезно отозвался он, и улыбка на его губах исчезла. — А зачем мне что-то еще? Быть первым, единственным в своем роде я не сумел, ты знаешь… — Герман закрыл глаза и, выпустив ее пальцы, говорил как-то через силу поскучневшим бесцветным голосом: — Презренного металла я могу заработать сколько угодно…
— Не в нем дело.
— Разумеется… Я хотел… — он сел и замолчал, уйдя в себя.
— Что?
— А?
— Чего ты хотел?
— Я хотел в юности, чтобы имя мое не забылось, чтобы с ним было связано что-нибудь необычное, исключительное… — Он криво усмехнулся. — Смешно… как отпечатываются иногда в истории человеческие имена… даже имена тех, кто ничего особенного не сделал: маркиз Поза, к примеру… генералы Силуэт и Галифе… граф Поста. Один был богатым бездельником, фатоватым щеголем и имел царственную осанку, другой придумал штаны, третий запряг лошадей в карету и отправил письма в другой город. И о них помнят…
— По-моему, твой пример неудачен. Слава, если ты ее имеешь в виду, бывает разная…
— Ты — о Герострате?
— И о нем.
— Мы с тобой как-то говорили о стереотипе… В сущности, это разговор о роли сдерживающих начал. Их много в разные времена у разных народов: церковь, закон, сила, страх. Они, конечно, не стоят в одном ряду, но следует, пожалуй, выделить…
— Что же? — спросила Оля, и по ее лицу пробежала тень недовольства. Ей не нравился он именно вот в такие минуты, когда пускался в софизмы о скрытых мотивах людского поведения: что-то в его речах пугало ее и ей начинало казаться, что перед ней человек, который способен на все — и на хорошее, и на плохое…
— Сознание, что содеянное будет увидено, услышано, а значит, наказуемо и осуждаемо, — тотчас ответил он. — И наоборот — уверенность в безнаказанности. От этого все и зависит.
— Но истинно честный человек и наедине с собой честен!
— Есть другая сторона, — будто не слыша ее, продолжал Герман, — неотступное следование установленным нормам и правилам — признак известной ограниченности. Бывает же, когда ложь становится благом, высшей справедливостью, когда даже убийство праведно, когда добродетель оборачивается пороком и порок — добродетелью. А человек… ну, скажем, чересчур прямолинейный, никогда не преступит условности…
— Смотря что считать условностью, — перебила Оля. — И потом… я не хочу, Герман. Перестань. Не выношу этих твоих… мудрствований.
Он покорно замолчал, задержав взгляд на ее ногах, когда она вставала.