Несмотря на свой живописательский дар, я не способна была бы обрисовать его внешний и внутренний облик, так как в палитре моей преобладали краски, настоянные на иронии и пропитанные сарказмом, а использовать их для Сашкиного портрета мне не хотелось. Чтобы объяснить степень своего потрясения, скажу лишь, что через час после нашего знакомства я сделала ему предложение. Через две недели он его принял. Тот факт, что у Сашки нет московской прописки, меня, естественно, не взволновал, а показался лишь милым доказательством мировой симметрии. Я счастлива была поделиться с ним и пропиской, и всем, что имела. Однако мама на сей раз о замужестве и слышать не хотела. Наученная горьким опытом, она не спешила очаровываться новым зятем. При виде моего безоглядного счастья пугалась и в сотый раз умоляла подумать.
Вот чего я точно не могла, так это думать! Впервые в жизни я могла только чувствовать, без страха, без боли, без опасений и мрачных прогнозов. Я так упивалась своими чувствами, что не очень даже огорчилась, когда мама опять попала в больницу. «Пусть отдохнет от своего кровопийцы», – подумала я.
Сейчас, в тусклом вагоне последней электрички, я дрожала от раскаяния, вспоминая, как в день последней встречи она сказала: «Все… больше я тебе не нужна!». Мама. Мамочка!
9
Победно воя, электричка неслась к остановке. Я разбудила скорчившегося в позе эмбриона Сашку, и через минуту мы выкатились из заспанного, вонького вагона на безлюдную платформу. Оглядевшись, мы ахнули. Отъехав от Москвы всего на сто километров, мы попали, казалось, в совсем другой мир. Здесь все сияло белизной и невинностью первого снега. В безветренной морозной тишине пахло арбузом, торфом, хвоей, и этот запах вернул мне давно забытое ощущение детства и детскую же уверенность, что все образуется.
Мы поднялись по обычно гремучим, а сейчас пушисто-бесшумным ступеням чугунного железнодорожного моста, с которого нам открылась восхитительная черно-белая гравюра спящего предместья. Ничто не нарушало его покоя. Спали неугомонные железнодорожные диспетчеры, не брехали заполошные поселковые собаки. Лишь вдаль уносился колесный перестук электрички, увозившей с собой тяжелый кошмар этой ночи.
Сверху весь мой детский мир был как на ладони: кирпичная громадина бани, точно такая же школы, казармы, фабрики, больницы, где сейчас, не подозревая о моих ночных страхах, наверное, спокойно спит моя мама.
Сойдя с моста, мы поспешили к больнице по утонувшей в снегу улице Ленина, в ночном безмолвии казавшейся таинственной и прекрасной, как забытые на сцене декорации. С крон старинных лип на нас обрушивались снежные лавины, но, дурачась, мы не отряхивались, а так и брели с тающими сугробиками на непокрытых головах. В последний раз мы с Сашкой наслаждались запоздалым приступом детского доверия к милосердной судьбе, которая лишь помучит страхом, но защитит от настоящей беды.
Белые, как снеговики, мы добрели наконец до старинных ворот городской больницы, которые всегда, даже днем, были заперты. Однако, как и любой абориген, я знала здесь каждую дыру в заборе, поэтому без малейшего труда мы проникли на больничное, даже ночью воняющее горелой пшенкой подворье и направились к деревянному корпусу кардиологического отделения.
Очень долго нам не открывали. Полчаса мы отчаянно давили на звонок, пока дверь не отворила злая, как сонная муха, нянечка, баба Дуся.
– Кой черт вас носит? Чо надо? – напустилась она.
– Баб Дусь, я это – не узнаешь?
Старуха безглазо зыркнула на меня и беззубо, но язвительно заметила:
– Я ли, не я ли – говно в одеяле. Много вас тут полуночников шляется.
– Баб Дусь, скажи, – пролепетала я, обмирая, – у вас сегодня никто в женском не умер?
– Да нет вроде, а кто у тя здеся, мать? – В ее голосе затеплилось сочувствие.
– Мама, – сказала я почти беззвучно.
– Не знаю я, миленькая, иди домой, утро вечера мудренее, а завтра приходи и все узнаешь.
– Баб Дусь, но вы лично ничего не слыхали?
– Нету, голуба, ничегось я не слыхала – ничегось-та я не знаю, – проговорила она, бесцеремонно захлопывая перед нашими носами дверь.
Сашка робко взглянул на меня.
– Видишь, раз нянечка не знает, значит, все в порядке.
Но, разбуженная разговором, тревога опять зашевелилась в сердце, и я ничего ему не ответила.
Что-то неуловимо изменилось в мире. Все как-то посерело и выцвело. Я только диву давалась, почему, идя в больницу, так беспричинно, неоправданно радовалась. Снег на голове таял и ледяными струйками стекал за шиворот. Мы промокли, продрогли, а топать до дому было через весь город. Автобусы уже не ходили, такси в такую погоду тоже встретишь раз в год по обещанию. Мы пролезли через дыру в заборе и дрожа побрели прочь, но тут из медленно открывшихся ворот выехала «Скорая помощь» и, щедро обдав нас снежной жижей, затормозила.
– Куда идем? – осведомился водитель.
– На Парковскую, – уныло ответили мы.
– Чирик дадите – повезу, нет – гуляйте.
Что-то в наглой раскормленной ряшке водилы показалось мне знакомым, но кто он, я вспомнить не могла.