Живой из всей семьи она не помнит даже маму. Отец погиб в Галиции, когда она была еще совсем крошкой, мать умерла от тифа в девятнадцатом году, братьев без вести разметала Гражданская война. Кто знает, может быть, они живы? Но приведет ли Господь свидеться? Подростками братья на нее внимания почти не обращали, ей же из детской казались исполинами, такими же, как няня, мама, да и вообще все взрослые. В те годы ее гораздо больше интересовали: серая в яблоках деревянная лошадка на красных колесиках, которую за серебряную уздечку она возила по ковру детской; напольные часы в гостиной, пугавшие внезапным бронзовым боем; легкокрылый голубиный всплеск за окном, кухонная жительница – кошка Земфира и содержимое угольной корзины. Так и остались бы братья для Оленьки лопоухими гимназистами, изо всех сил сдерживающими смех при виде фотографа, головой залезшего в деревянный ящик на треноге, если бы про их привычки, проказы, болезни и по сей день не повествовала без устали старая няня Корнеевна. От нее-то Оленька и узнала, что «Николка поумней, похитрее был, заводила на все шалости, болел много: и тебе краснуха, и корь, и дифтерит, и из гимназии его выгоняли – в варьете нос к носу с директором столкнулся, а тот, хошь и пьяный да весь в помаде, а все ж узнал мальца, греховодник старый. Гимназистам, значится, туда дорога заказана, а начальству – здравствуйте? Зато Сергей – здоровый бутуз рос, один раз токо болел, да и то, када думали, что он ртуть из разбитого градусника выпил – химиком хотел стать, чуть плиту на кухне не подзорвал. У того потом тож неприятности вышли, в ниверситете. Хтой-то там у них бомбы навострился делать, ну вот Сережу нашего в участок и таскали. Слава богу, все обошлось, а то маменька уж больно переживали».
Рассказы эти были для Оленьки дороже всего на свете, и собственные ее молочные воспоминания о солнечных квадратах на красном паркете, источающих жар кафельных плитках, запахе березовых дров, маминых капель, ванильной мягкости ее щеки переплетались с обстоятельными сведениями Корнеевны: «Слава богу, до революции хорошо жили, не жаловались, батюшка при штабе служили. Матрена-кухарка кажин ден до блеска ему сапоги наяривала. А тот бывало со службы вернется, у буфета рюмку примет, вздрогнет: «Бон сава», скажет, Антонина Корнеевна, а кака така сава? Сурьезный, а глаза веселые. Все надо мной подшучивал. Однажды напужал, что в Германии мухи живут, которы, что наши грачи, на зиму в Африку улетают. Сами белы, глаза красны, а во тьме огнем горят. Я, помнится, ночи не спала, все боялась, как бы их к нам ветром не надуло. Насилу успокоили. А вот маменька, Анна Прокофьевна, никогда не шутили – недомогали часто, все «Жопена» какого-то на роялях играли и романы читали, да все не по-нашему, а по-французски да по-немецки. А уж гостей любили, в Рождество елку под самый потолок наряжали, а под ней подарки. Помню, в десятом году мне аккурат енту вот шаль презентовали». Корнеевна поводила сутулыми от старости плечами, укрытыми давно обветшавшей шалью, а Оленьке казалось, что и сама она помнит елку, праздничный шум голосов в гостиной, няню, подносящую ее на руках к распушившей лапы красавице в золотых шарах и серебряном дожде.
Сколько раз, прежде чем уснуть под гнусавое пение соседского граммофона, звон посуды и разъяренной кухонной свары, она просила: «Нянь, а помнишь, как Николка на катке потерялся?» Корнеевна тяжело усаживалась на стул рядом с Оленькиной тахтой: «Дак ведь как не помнить: замерзли, Сережа еле живой от холода, а как без Николая домой идти? Темнеет. Эх, думаю, пропала моя головушка. Токо смотрю – ведут героя. Пошел у ворот с извозчиками беседовать. Думал, его за спасибо на лошадке покатают, а те, не будь дураки, к городовому его спровадили». Оленька уже слышала этот и подобные рассказы, но всякий раз с радостью и умилением ловила новые детали, которыми Корнеевне удавалось расцветить картинки прошлого: то это были «жесткие, что твой рыбий хвост» усы городового, то «сладкие, как девичьи сны» пирожные, которыми братцев угощали в кондитерской «Рауль».