Приди – открой балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет, яркая луна
Блестит на синеве густой и темной,
И сторожа кричат протяжно: «Ясно!»…
А далеко на севере – в Париже —
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело?
Неужели человек, написавший эти строки, никогда в Испании не был? Как же он мог все это увидеть и дать нам почувствовать? Я прочитала этот отрывок вслух с выражением. На мое «выражение» мама никак не отреагировала, лишь грустно добавила: «И в Париж его не пустили. И меня не пустят». Мне хотелось как-то ее утешить, но я не знала как. Мне и самой было ясно, что ни в Испанию, ни в Париж маму не пустят. А вот насчет себя я была не вполне уверена – роились в голове кое-какие смутные надежды.
Уже лежа в постели, мама сказала: «Поэт всегда стремится к свободе, а живет в тюрьме. Воображение – единственное средство из этой тюрьмы вырваться. Да и вообще, в нашей стране воображение – единственное средство передвижения».
2
С воображением у меня был полный порядок. Судя по описанию, Париж ничем не отличался от Ленинграда, куда мы с мамой ездили прошлым летом, и это была та еще поездочка. Пока в Москве на перроне ждали поезда, прямо плавились от жары, в вагоне почти всю ночь задыхались, но к утру подмерзли, а в Ленинграде вышли уже в такую холодрыгу, что трудно было поверить, что на дворе июль.
Город, как гиппопотам, по уши лежал в болоте. Знаменитой итальянской архитектуры из-за частокола дождя видно не было. А когда он стихал, все равно ничего нельзя было разглядеть из-за укрывшей город грязной тряпки сырости и вездесущей серости. Казалось, в этом городе все серое: воздух, реки, каналы, дома, тротуары, лица, глаза, одежда. Из двух недель мне запомнились только мокрые плащи и туфли, слякоть, сопли, забегаловка с диковинным названием «Котлетная» и очередь в Эрмитаж, в который мы так и не попали.
Впрочем, был еще эпизод в ванной…
Мы жили «на птичьих правах» в квартире знакомой маминой знакомой, по имени Света, по профессии библиотекарь. Кроме того, про нее еще можно было сказать, что она очкарик, дочь адмирала и старая дева, серая, как и все в этом городе: моль, мокрица, скучная, щуплая, неприветливая. Она никогда не шутила и не улыбалась, голос ее напоминал шелест книжных страниц. А вот квартира у нее была огромная, от пола до потолка заставленная антиквариатом, так что казалось, что в свободное от работы время Света на добровольных началах сторожит этот склад старинных вещей.
Ночевали мы с мамой в гостиной на узкой, жесткой козетке с короткими, как у таксы, сильно облупившимися золочеными ножками в виде чьих-то лап, одну из которых заменял обыкновенный кирпич; а сбоку на нас наседал инкрустированный перламутром столик. И хоть в той же самой комнате находился еще и диван, тоже жесткий, однако вполне объемистый, про него Света сказала, что он настоящий «гамсун», и спать на нем не разрешила.
Несмотря на обилие красивых вещей, в квартире было неуютно, припахивало плесенью и неисправной канализацией. На досуге, обследовав окрестности, помимо Светиной спальни, которую из-за трюмо с завитушками и такой же двуспальной кровати иначе как развратным словом «будуар» и назвать-то было нельзя, я обнаружила две запертые двери. Вечером Света неохотно утолила мое любопытство, сказав, что это комнаты ее отца и сестры, но где эти таинственные отец и сестра, не объяснила. Она вообще была немногословна. Несмотря на тихий голос и подчеркнутую вежливость, я чувствовала в ней непреодолимое отвращение к себе и потому тоже ее невзлюбила.
Все в этой квартире было странным – роскошная мебель, которой никто не пользовался, золоченая посуда в стеклянной горке, из которой никто не ел (кухонный шкафчик ломился от эмалированных кружек и мисок), паркет, который никто не натирал, лепной потолок весь в зеленых пятнах протечки, огромные пыльные окна, упиравшиеся в задворки какого-то учреждения, и сама Света, которая никого не любила и которую тоже никто не любил. Хоть бы уж кота себе завела!