Не скрою: в его искусстве было что-то чуждое мне.
Возможно, дело не в нем самом, а во всем художественном течении «Мир искусства»[14], к которому он принадлежал и в котором царили стилизация, эстетизм, светскость и манерность; для художников этого круга революционеры современного искусства – Сезанн, Мане, Моне, Матисс и другие – были всего лишь изобретателями преходящей моды.
Не так ли когда-то знаменитый критик Стасов, ослепленный собственными, модными в его время идеями об особой миссии России, сбил с пути немало художников? Для меня, не имевшего ни малейшего представления о том, что такое Париж, школа Бакста олицетворяла Европу.
Одни более, другие менее одаренные, ученики Бакста хотя бы видели дорогу, по которой идут. Я же все больше убеждался, что мне надо забыть все, чему меня учили раньше.
Я принялся за работу. Итак, занятие в студии. Обнаженная натура, мощные розовые ноги на голубом фоне.
Среди учеников графиня Толстая, танцовщик Нижинский. И опять я робею.
Я слышал о Нижинском как о незаурядном танцоре, которого уволили из Императорского театра за слишком смелые постановки.
Его мольберт рядом с моим. Рисует он довольно неумело, как ребенок.
Бакст, проходя мимо него, только улыбается и похлопывает его по плечу.
А Нижинский улыбается мне, как бы поощряя дерзость, которой сам я не сознавал. Это сближало нас.
Сеанс окончен, теперь Бакст будет править этюды.
Он приходил в студию раз в неделю, по пятницам. В этот день никто не работал. Мольберты выстраивались в ряд.
Вот и долгожданный учитель. Обходит все работы, не зная точно, где чья.
Только выправив этюд, спрашивает: «Чье это?» Говорит он мало: одно-два слова, но гипноз имени, наше благоговение и его европейский апломб довершают эффект.
Подходит моя очередь – я млею от страха. Он оценивает меня, вернее, мою работу, хотя считается, что он не знает, кто автор. Несколько ничего не значащих слов, как в изысканной светской беседе.
Ученики смотрят на меня с сочувствием.
– Чья это работа? – спрашивает он наконец.
– Моя.
– Ну конечно. Я так и думал.
В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста.
Нет, дольше так продолжаться не может.
Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы.
И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила за уроки, которые я не посещал.
Это было выше моих сил. Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен только следовать своему инстинкту. Понимаете? А школьные правила не лезут мне в голову.
Все, что я почерпнул в школе, – это новые сведения, новые люди, общее развитие.
Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться сбросить ярмо.
В школу я вернулся через три месяца, полный решимости не сдаваться и добиться публичного одобрения мэтра.
Новую работу я сделал, отбросив все правила.
Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения.
Очень скоро я понял, что больше мне нечего делать в этой школе. Тем более что Бакст, в связи с открытием нового русского сезона за границей, навсегда покидал и школу, и Петербург.
– Леон Самуэлевич, а нельзя ли… Видите ли, Леон Самуэлевич, я бы тоже… я бы хотел – в Париж, – заикаясь, сказал я ему.
– Что ж! Если хотите. Вы умеете грунтовать декорации?
– Конечно (я понятия не имел, как это делается).
– Вот вам сто франков. Выучитесь этому ремеслу, и я возьму вас с собой.
Дороги наши разошлись. В Париж я поехал один.
Я довел отца до белого каления.
– Послушай, – говорил я ему, – у тебя взрослый сын, художник. Когда ты перестанешь надрываться как проклятый на своего хозяина? Видишь, не умер же я в Петербурге? Хватило мне на котлеты? Ну так что со мной станет в Париже?
– Уйти с работы? – возмущался отец. – А кто будет меня кормить? Уж не ты ли? Как же, знаем.
Мама хваталась за сердце:
– Сынок, не забывай отца с матерью. Пиши почаще. Проси, что понадобится.
Родная земля уплывала из-под ног.
Меня уносила неумолимая река, не та, на берегу которой я целовался…
Успенская церковь вздымается на горе, купол стремится ввысь. Двина все дальше. Я уже не мальчишка.
Едва научившись говорить по-русски, я начал писать стихи. Словно выдыхал их.
Слово или дыхание – какая разница? Я читал их друзьям. Они тоже писали, но рядом с моей их поэзия бледнела.
Я подозреваю, что В. задавал нам переводы из иностранных поэтов нарочно, чтобы подстегнуть наше собственное творчество.
Мне хотелось показать мои стихи настоящему поэту, из тех, кто печатается в журналах.
И я рискнул попросить скульптора Гинцбурга отдать их на суд одного из довольно известных поэтов, с которым он был знаком.
Но едва я об этом заговорил (а чего мне стоило раскрыть рот!), он забегал по мастерской между статуй, крича:
– Что? Как? Зачем? Художнику это не пристало. Ни к чему! Не дозволено! Незачем!
Я испугался, но сразу и успокоился.
Действительно незачем.