Тут действуют другие, органические или психофизические силы, которые определяют склонности то к музыке, то к литературе или живописи, то к визионерству.
Поначалу я снимал студию в тупике дю-Мэн, но вскоре перебрался в другую, более соответствующую моим скудным средствам. То была одна из ячеек «Улья».
Так называлась сотня крошечных мастерских, расположенных в сквере возле боен Вожирар. Здесь жила разноплеменная художественная богема.
В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты – собственно, и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.
Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. Неподалеку бойни, коровы мычат, я их пишу.
Так я и просиживал до утра. В студии не убиралось по неделям. Валяются багеты, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков.
Не угасает огонь в лампе – и в моей душе.
Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете.
Тогда я забирался к себе на чердак. Самое время выйти на улицу и купить в долг теплых рогаликов, а я заваливался спать. Попозже утром непременно являлась прислуга, непонятно зачем: то ли прибраться в студии (это обязательно? только не трогайте ничего на столе!), то ли просто посмотреть на меня.
На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки – я делил каждую рыбину на две половинки, голову на сегодня, хвост на завтра, – и – Бог милостив! – корки хлеба.
Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом.
Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь, – я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало.
Картин моих никто не покупал. Да я и не надеялся, что их можно продать.
Однажды месье Мальпель предложил мне двадцать пять франков за одну из выставленных в Салоне картин, если ее не купят дороже.
– Отлично, зачем же ждать! – ответил я.
Не понимаю, с чего это вдруг сейчас, спустя двадцать лет, на них такой спрос. Говорят, один коренной француз, Гюстав Кокийо, даже специально собирает мои картины.
Хорошо бы взглянуть на него и сказать спасибо.
А я-то до войны раздавал свои работы направо-налево, сотни четыре разбросано в Германии, Голландии, в Париже.
Ну и ладно. По крайней мере, коль скоро картины достались людям даром, они не поленятся повесить их на стенку.
Очутившись в Париже, я, конечно же, пошел на спектакль дягилевской труппы, проведать Бакста и Нижинского. Дягилев думал-думал да так и не решил, нужен ли я ему и как ко мне подступиться.
Для меня же «Русский балет» был сродни «Миру искусства», тоже, кстати, дягилевскому детищу. Все его открытия, находки, «новшества» подбирались и отшлифовывались в угоду светскому вкусу: изящно и пикантно.
А я – сын рабочего, и меня часто подмывает наследить на сияющем паркете.
Зайдя за кулисы, я сразу увидел Бакста.
Рыжая шевелюра, румяные щеки, приветливая улыбка.
Подскочил Нижинский, потряс меня за плечи. Он порывался на сцену – его выход с Карсавиной, давали «Видение Розы».
Бакст удержал его отеческим жестом: «Постой-ка, Ваца» – и поправил на нем широкий галстук.
Рядом д’Аннунцио, маленький, с тонкими усиками, любезничает с Идой Рубинштейн.
– Вы все-таки здесь, – говорит мне Бакст не слишком любезно.
Я вспыхиваю. Ведь он не советовал мне ехать в Париж, пугал, что я умру там с голоду, и предупреждал, чтобы ни в коем случае не рассчитывал на него.
Правда, в Петербурге он дал мне сто франков, чтобы я выучился грунтовать декорации и стал его помощником. Но, увидев плоды моих стараний, забраковал меня.
А я все-таки поехал и вот явился к нему. Не знаю, что ему ответить. Бакст вспыльчив. Я тоже. Я не в обиде на него. Но разве я обязан сидеть в России?
Там с малых лет я постоянно чувствовал, – мне постоянно напоминали! – что я еврей.
Представлял ли я работы на выставку молодых художников, их либо не принимали вовсе, либо если и вешали, то в самом невыгодном, в самом темном углу.
Предлагал ли, по совету того же Бакста, несколько картин на выставку «Мира искусства», они преспокойно оседали дома у кого-нибудь из устроителей, тогда как любого, самого захудалого русского художника приглашали присоединиться к кружку.
И я думал: все это только потому, что я еврей, чужой, безродный.
Париж! Само название звучало для меня как музыка.
По правде говоря, в то время мне уже было не так важно, придет ко мне Бакст или нет.
Но он сам сказал на прощание:
– Как-нибудь загляну к вам, посмотрю, что вы делаете.
И действительно зашел.
«Теперь ваши краски поют». То были последние слова, сказанные Бакстом-учителем бывшему ученику.
Надеюсь, он убедился, что я недаром вырвался из гетто и что здесь, в «Улье», в Париже, во Франции, в Европе, стал человеком.
Сколько раз, думая о своем пути в искусстве, я бродил по улице Лаффит и разглядывал в витринах галереи Дюран-Рюэля картины Ренуара, Писсарро, Моне. Притягивал меня и салон Воллара[18]. Но войти я не решался.