Вид у него был такой, словно ему было ровным счётом наплевать на мой ответ, или он заранее знал дежурную фразу — «Да-да, обязательно как-нибудь в ближайшее время!». Впрочем, вся интонация приглашения зацепила меня.

— Кофием-то хоть напоите? — спросил я.

Кофе был в дефиците.

— Пожалуй, найдётся, — пообещал художник.

— Раз такая щедрость, то поехали.

В работе у нас был обычный затяжной перерыв, мы друг от друга не зависели, нашим отношениям ничто не угрожало. Его болезненное самолюбие я, кажется, научился не тревожить без особой нужды, а он стал понимать, что мои наскоки не всегда определялись только скверностью характера. Тут следует отметить, что сам Самуил Яковлевич в обыденной жизни хоть и был человеком достаточно чутким, мягким и покладистым, в рабочей круговерти отнюдь не был таким уж осторожным в обращении с коллегами, а порой становился желчным, уничтожительным и вовсе несносным. Мы были обоюдно круты, расходились, разлетались с треском и потом долго отыскивали друг друга в немыслимом пространстве. А с годами постепенно обнаруживали, что относимся один к другому гораздо лучше, чем предполагали раньше.

Я смотрел на его рисунки, наброски, живописные картоны, холсты и — о, ужас! — ни один «фибр» души моей не шевельнулся. Как бы непроницаем я не был, в конце концов, он всё равно поймёт… Нужно будет что-то произнести, а сказать мне в этот вечер было нечего… Правда, впереди был кофе, и я больше всего надеялся на его загадочные свойства. — «Ну, кто я такой, чтобы что-то оценивать, ставить в тот или иной ряд, поднимать или опускать?.. И какой свиньёй надо быть, чтобы безапелляционно присваивать себе это право?! Весь мир только и делал, что ошибался в оценках произведений искусства. Ошибался и ошибается! И всегда с наглой, заносчивой рожей!.. Негодовал я не только на мир, не только на себя, но и на Рубашкина: «Почему это ему обязательно нужны оценки?.. Это либо игра необузданного тщеславия, либо какая-то неудовлетворенность всей прожитой жизнью…».

Так я думал. Или приблизительно так. Но мысли не приходили в соприкосновение с картонами и листами, которые я рассматривал. Я искал в них хоть что-нибудь, хоть намёки на вопросы и ответы. И скажу как на духу — не находил.

А может, он и не собирался мне отвечать?.. А, может быть, ему просто хотелось быть понятым одним из своих, пусть не самых близких товарищей?.. Вот и всё… Может быть.

Потом я рассматривал его работы ещё раз. Собрался уходить… Направился к двери и спросил:

— Самуил Яковлевич, а здесь что?

Эта была некая бестактность — на мольберте стоял метровый горизонтальный холст в подрамнике, завешенный куском старой материи. А раз завешен, то и нечего вторгаться…

— Эт-т-то? — Самуил Яковлевич размышлял, стоит ли сыпать бисер перед режиссерами? — Это… неоконченное, но…

Рубашкин откинул тряпку с выражением лица пожилой девственницы, решившейся на стриптиз…

Его работа, на мой взгляд, была готова к демонстрации. Но тут художнику всегда виднее, за исключением тех психов, что поначалу делают великолепную работу, а потом совершенствуют её до тех пор, пока не замусолят окончательно.

Это был не тот случай — картина была проста, почти как детский рисунок (но учтите, я сказал «почти»!).

Фронтальная композиция, вся развёрнута на зрителя: дом, окна, двери, скамейка перед домом, дети; преобладает серо-серебристый колорит, редко достижимый в живописной палитре; в каждом окошке по персонажу, и на скамейке справа тоже сидят… Наивно, просто, чисто, прозрачно — покой и равновесие — ничего лишнего, и больше ничего не нужно. Тишина.

— Знаете, Самуил Яковлевич, — проговорил я, — могу сколько угодно ошибаться, но это готовое полотно… И великолепное.

Он ждал всего чего угодно, но только не этого. На его лице было смятение. Мне стало стыдно… (неужели ничего хорошего от меня он так и не ждал — ни единого доброго слова?!)

— Да?.. Вы так считаете, — с трудом произнёс он.

— Вот так и считаю.

— Это моё детство… Когда было три-четыре года… В Витебске… А это всё мои родственники…. Я их помню такими… А вот это я… Меня рано увезли оттуда…. Последнее время, знаете, всё возникают явления раннего детства… И так отчётливо. — Никогда прежде он не был со мной так откровенен.

Под одним из персонажей была аккуратная подпись красивыми буквами еврейского алфавита чёрной краской.

— А это что?

— Здесь написано: «Это моя тётя»… Знаете, мне захотелось под всеми персонажами сделать такие надписи. И тогда будет всё закончено. Как думаете, это не испортит?

— Да пишите, что хотите — всё равно здорово.

— Значит, вам нравится?

— Очень, — я был предельно искренен и даже любил его.

В этот момент он, пожалуй, тоже любил меня и не скрывал этого. Потому что мы любим людей, которые любят наши творения. И готовы простить этим людям многое. Почти всё.

Так началась еврейская серия полотен Самуила Рубашкина. Одна картина за другой, но не вдруг, а постепенно, по мере возникновения в круге его воспоминаний.

Перейти на страницу:

Похожие книги