Следующим вечером Баррис засиделся допоздна у себя в кабинете, выверяя методички, и ему на глаза попалась одна из старших девочек, в облегающих шортиках и футболке: как раз прошла мимо раскрытой двери кабинета в душевую. Ему стало дурно, как бывает, когда заболеваешь гриппом, накатила тошнота. Потом появилось новое ощущение: будто окулист прикладывает ему к глазам стёклышки, по очереди пробуя линзы, и спрашивает —
Преподобный Гарнер работал в своём саду, который садом не был: в переднем дворике только песок, крупные камни, ракушки да одинокие колючие кустарники. Металлическими широкозубыми граблями он проводил вокруг и между кустарников аккуратные завитки.
Он был сухощавым человеком средних лет с короткой бородой, где, как и в редеющей причёске, просверкивала седина. На затылке волосы были ещё густые, и там их стягивала чёрная кожаная петелька. Несколько выцветших с молодости татуировок на загорелых руках. Винтажной футболке исполнилось почти двадцать пять, на ней ещё можно было разглядеть застиранный портрет Алана Уоттса[69]. Довершали облик Гарнера выгоревшие на солнце джинсы и посеревшие кроссовки.
Он разогнулся, оторвавшись от ухода за садом, и почувствовал, что его дочь Констанс сейчас позвонит из Лондона. Он ощутил это совершенно чётко.
Гарнер направился к дому: солнце припекало затылок. Внутри зазвенел телефон. Гарнер прислонил грабли к деревянным перилам терраски и зашёл в дом. Поднял трубку.
— Да?
— Пап, привет.
— Привет, солнышко. Как там у тебя экзамены?
— Всё в порядке, пап. Мне теперь легко сосредоточиться на учёбе. Обычно бывало наоборот.
— Ты хоть выходишь иногда поразвлечься? — спросил он. — В Лондоне, как я слышал, есть где поразвлечься.
— Ага, пап. Не беспокойся.
— Отлично.
Но он чувствовал, что дочка это сказала просто затем, чтоб не тревожить его. Она избегала общения с людьми. Оставалось надеяться, что когда-нибудь, с Божьей помощью, это пройдёт, и она исцелится полностью.
Она посвятила жизнь Господу после того, что испытала. Лишь молитва — чистосердечная молитва — даровала ей некоторое успокоение. Гарнер знал, что это больше, чем просто успокоение. Понимал: она и была для этого предназначена.
Они немного поболтали о курсах сравнительного религиоведения, на которые записалась Констанс, о мышке, которая забежала к ней в комнату (Констанс боялась мышей, но поймала животное в чашку и вынесла наружу), о преподавателях, о книге мейстера Экхарта, которую девушка читала, о приятельницах-католичках, о том, как её пригласили на подпольную мессу, отправляемую подпольно же рукоположённой священницей (в среде католичек ширилось Движение Критической Мессы[70]), о виденном Констанс сне, от которого она проснулась, ощутив незримое присутствие отца совсем рядом — оба знали, что это больше, чем просто сон, и слова тут были лишними. Они поговорили о нынешних занятиях Гарнера — он остался проповедником, но в церкви уже не работал, предпочтя исповедовать безнадёжно больных и умирающих в хосписах и госпиталях округа Мендосино, — и о том, как его в этой пасторской должности утвердили на следующий год. О других его занятиях — духовника наркоманов, эдакого психоаналитика для тех бедолаг, которые долго сидели на наркоте, но соскочили. Потом Констанс сказала, что уже поздно, а ей пора идти немного поработать над книгами перед сном.
— Люблю тебя, папа.
— Я тоже тебя люблю, Констанс. Как всегда. Позвони через пару дней после последних экзаменов и расскажи, что там у тебя, ладно?