Однажды днем я сидел в садике со скульптурами позади Музея современного искусства, курил и размышлял об отражении бегущих облаков и небоскребов в неглубоком бассейне. Я провел много часов в запасниках музея, сопровождаемый ассистентом, который, стоя на почтительном расстоянии, наблюдал, как я делаю заметки о картинах, на которые мне хотелось бы сослаться в своей книге. Сидя на скамейке и глядя на находящихся здесь людей, я слушал обрывки разговоров и спрашивал себя, что, собственно, такого было у художников нью-йоркской школы, о чем важно рассказать через много лет, после того как их чистое искусство сменилось поп-артом, минимализмом и концептуальным искусством всех мыслимых оттенков. Не было ли некой наивности и устарелой романтики в их пафосе, в их экзистенциалистском представлении, в искренности их мазков, в их сугубо личном самовыражении? Не стал ли наш мир за это время чересчур самоуверенным и ироничным? Имело ли вообще смысл стремиться к индивидуальности и достоверности в мире, где все ездят на одинаковых японских автомобилях? А они тем временем бездумно играли масками подлинности, точно масленица была круглый год. Мне, пожалуй, стоило иронически посмеяться над пуританской самоуверенностью американских художников сороковых и пятидесятых годов, то есть тех лет, когда с одинаковой серьезностью слушали Чарли Паркера и Штокхаузена и разгуливали по Гринвич-Виллидж в черных свитерах, засунув в задние карманы брюк томики Камю или Сартра. Я обращался к картинам того времени, когда уставал от иронических гримас или сухого теоретизирования современного искусства. В то время как нарочитая анонимная сумятица Энди Уорхола казалась покрытой патиной задолго до последней даты продажи, полотна Джэксона Поллока и Марка Ротко, Франца Клайна и Клиффорда Стилла были всегда одними и теми же. Это была все та же герметичная плоская живопись, развернутая, словно находящаяся между рукой и взглядом, не требующая никаких толкований и пояснений, чистое, самодостаточное присутствие контуров и красок. Эти полотна всегда были именно тем, чем они были. Их целостность всегда трогала меня; чтобы их разглядывать, не было необходимости что-либо знать. Они могли висеть там, где должны были, потому что могли обходиться без постулатов искусства или традиций, без иронической и теоретической игры по поводу их смысла или бессмыслицы. Я любил смотреть на эти картины. Стоя перед ними снова, я чувствовал, что их абсолютное, без всяких ссылок на что-либо, присутствие вызывало мое собственное присутствие, бездумную концентрацию, находящуюся в самом центре тяжести взгляда, именно здесь, именно сейчас.