Зато, вернувшись, я заглянул в «Классический словарь античности» Ламприера… и чуть не умер со смеху, когда выяснил все как есть. Мне представлялись венецианское зеркало Лайкэма, его самодовольные взгляды искоса на собственное отражение в нем, его вера в то, что он Аполлон, – и я хохотал и хохотал. Когда же (значительно позже полуночи) Лайкэм вернулся в колледж, я встретил его у входа, тихонько тронул за рукав и шепнул в ухо: «Козлоногий»[125] – и тут же опять прямо-таки покатился со смеху.
Книжная лавка
Вот уж где, казалось бы, книжной лавки никак быть не должно. Все остальные торговые предприятия по соседству создавались с прицелом на удовлетворение самых насущных житейских нужд суетливой убогости окрестностей. Этой улице (одной из основных магистралей города) обманчивый блеск и жизнь придавал поток быстро проносящихся машин. Улица оставляла впечатление почти воздушной, почти веселой. Но повсюду вокруг из сырости прорастали огромные пространства трущоб. Обитатели делали покупки на главной улице: они шли мимо, держа в руках куски мяса, нездоровая липкость которых проглядывала даже сквозь оберточную бумагу, они торговались, сбивая цену на линолеум у дверей обойщика, женщины – в черных шляпках и черных шалях – шаркающей походкой направлялись на рынок за продуктами с расползшимися сумками из плетеной соломы. Разве таким покупать книги, гадал я, и зачем? А вот поди ж ты, стоит себе: крохотная лавчужка, и витрина уставлена полками, и бурые корешки книг. Справа – большой торговый центр, заполонивший чуть не весь проход на улице своей баснословно дешевой мебелью, слева – занавешенные, неболтливые окна какого-то пункта питания, возвещавшего рублеными белыми буквами достоинства шестипенсовых обедов. А между – такая узенькая, что лишь едва-едва не дает слиться воедино питанию с мебелью, – эта маленькая лавка. Дверь и четыре фута[127] витрины – вот и весь ее вид с улицы. Сразу понятно: литература здесь роскошь, она заняла подобающее ей место в этом краю насущнейших потребностей. И все равно утешало уже то, что лавка как-то перебивалась, определенно перебивалась.
Владелец стоял в дверях – маленький, седобородый старичок с очень живыми глазами по углам очков, оседлавших его острый нос.
– Торговля хорошо идет? – поинтересовался я.
– Во времена моего дедушки шла лучше, – сообщил он, печально покачивая головой.
– С каждым поколением мы все больше омещаниваемся, – высказал я догадку.
– Это все наша дешевая печать. Эфемерное одолевает нетленное, классическое.
– Эта журналистика, – согласился я, – или, говоря точнее, эта жалкая банальщина – проклятие нашего века.
– Годна только для… – Он зашевелил пальцами рук, словно прищелкнуть хотел, как будто подыскивал подходящее слово.
– Для растопки.
Старичок с торжествующим напором поправил:
– Нет. Для канализации.
Я ответил на его порыв сочувственным смехом и сказал:
– Мы с вами чарующе едины во взглядах. Не позволите мне немного полюбоваться на ваши сокровища?
Внутри лавки царил бурый сумрак, пронизанный запахом старой кожи и той мельчайшей нежной пыли, что льнет к страницам забытых книг, словно бы предохраняя их тайны подобно сухому песку азиатских пустынь, под которым (все еще в невероятной целостности) лежат сокровища и мусор тысячелетней давности. Я раскрыл первый же подвернувшийся под руку том. Это оказалась книга цветных иллюстраций образцов модной одежды, искусно подкрашенных от руки пурпуром и лиловым, густо-малиновым и малиновым посветлее, кирпично-красным и теми тающими оттенками зеленого, которые предшествующее поколение называло «страданиями Вертера». Красавицы в кринолинах с величавостью павильонных кораблей проплывали по страницам. Их ножки были тоненькими, плоскими, черными, словно чаинки, стыдливо выглядывающие из-под юбок. Их овальные лица в обрамлении волос воронова крыла с отливом несли выражение безукоризненной чистоты. Я подумал о наших современных моделях с их высокими каблуками и круто изогнутыми стопами, с их приплюснутыми лицами и выпяченными губами, сложенными в обещающую улыбку. Тут без труда уверуешь в деградацию. Я легко поддаюсь символам: есть в моей натуре что-то от Куорлза[128]. Ум мой к философии не склонен, и я предпочитаю видеть абстракции выраженными в конкретных образах. А тогда мне пришло в голову: если бы мне понадобился символ для изображения святости брака и влияния домашнего очага, я бы не нашел ничего лучшего, чем две черные ножки, что благопристойными чаинками проглядывают из-под краешка широких обманчивых юбок. А вот высокие каблуки и породистые стопы должны бы изображать… ну, словом, обратное.
Поток моих мыслей прервал старческий голос:
– Я так полагаю, вы разбираетесь в музыке? – спросил владелец лавки.
А? Да, немного – и он протянул мне увесистый фолиант.
– Вы когда-нибудь слышали это? – последовал вопрос.
«Роберт-Дьявол»[129]… Нет, никогда не слышал. И не сомневался, что это пробел в моем музыкальном образовании.