Вечное человеческое любопытство, которое не может укротить ни смерть, ни страдания, ни даже страх перед неизвестным.
Старые открытки, старые письма, старая, желтая, ломкая бумага. Фотографии на твердом картоне. На обороте одной из них золотом было напечатано «Мастер Фишер». На другой – золотая пальмовая ветвь с надписью «Дом искусств, мастер Бурбуджан». Фотографий было немного, не набралось бы и дюжины. Так же как и изображенных на них, давно умерших, и давно забытых людей. Уже знакомый Ицхаку берлинский модник в котелке и с тросточкой, с едва приметной усмешкой, притаившейся в уголках губ. Он же – в феске и просторной рубашке, подпоясанной широким ремнем, а рядом, конечно, легко узнавалась бабушка Рахель, которой было здесь не больше двадцати пяти, – в европейском платье, туго перетянутом пояском, наглухо застегнутым воротом и в широкой шляпе с цветами, которая вполне могла заменить зонтик. Еще одна фотография, где Рахель была одна, совсем молодая, смотрящая через головы зрителей, выставив вперед подбородок и откинувшись назад, как будто видела что-то, чего не могли видеть другие. На большой фотографии, снятой мастером Бурбужаном, рядом с Рахель и Шломо Нахельманом, стоял высокий худой человек с немного лошадиным, красивым лицом и длинными, падающими на плечи волосами. Это был, конечно, дедушка Арья, каким его знал Ицхак по другим фотографиям. Безвестный герой, отдавший свою жизнь любимой женщине и ее ребенку. Столп и опора для всей семьи, заменивший своей дружбой и отца, и мужа, и деда. Человек, который никогда не показывал, какая боль нашла приют в его сердце, и делал всегда то, что он считал нужным, чем бы это ему не грозило.
Безумие долга, Мозес.
Безумие долга, которое становится еще более безумным, когда долг оказывался замешанным на безнадежной любви.
И вот они стояли, глядя в объектив фотографического аппарата, эти три персонажа никому еще пока не ведомой истории, еще не знающие, что приготовила для них непредсказуемая судьба, и только смутное чувство тревоги заставляло каждого из них прислушаться к тому, что пытались сказать им их косноязычные сердца.
Были еще и другие фотографии с Арьей, Нахельманом и Рахель, – прогулка в каком-то экипаже, смеющееся лица соседских детей, Нахельман на лошади, Нахельман и Арья за праздничным столом, Рахель возле дома, Рахель среди участниц сионистской группы изучающих иврит, – и, просматривая как-то эти снимки, Ицхак вдруг заметил, что на всех фотографиях в глазах Рахели застыло какое-то напряженное, тревожное выражение, так будто ее терзала глухая душевная скорбь. Словно, не умея ничего объяснить, она видела широко открытыми глазами то, что не видели и не хотели видеть другие.
На оборотной стороне одного из снимков, где Рахель была сфотографирована в полный рост в мастерской Фишера, рабби обнаружил обескураживающе короткую и столь же обескураживающе трогательную надпись, которая гласила: «Всегда твоя, Рахель». И дата: 13 ноября 1897 года.
Наверное, подумал тогда Ицхак, она была подарена Нахельману в день его рождения, хотя даже на этой праздничной фотографии ее взгляд был по-прежнему тревожен, словно она не была уверена, что эта фотография придется по душе тому, кому она предназначалась.
Особую ценность для того, чтобы понять эту историю, конечно, представляла большая стопка писем, перевязанных розовой ленточкой. Письма были рассортированы по годам и аккуратно скреплены с листами с переводом и с конвертами. Все они были адресованы дедушке Арье, когда он еще был в Берлине. Кроме этого, два или три письма, принадлежавшие самому Арье и отправленные из Берлина в Иерусалим, и целая пачка писем от Рахель, также отправленных из Берлина.
Прежде чем развернуть первое письмо, Ицхаку пришлось преодолеть некоторые угрызения совести, как будто читать письма столетней давности, да к тому же написанные твоими собственными родственниками, было, Бог весть, каким преступлением.
«Дорогой Арья! – прочел он, наконец, решившись. – Вот и свершилось то, о чем мы с тобой столько говорили в Берлине. Наконец-то я ступил на эту землю, на которую меня привел Тот, чье сердце, похоже, наконец, смягчилось от наших молитв. Стоило мне сойти на берег, как я почувствовал, что в мире готовится что-то великое. Это было в самом воздухе, которым я дышал, в шуме моря, в криках водоносов и рабочих, в стуке лошадиных копыт и дребезжании повозок. Что-то выдавало присутствие Всемогущего, как будто Он сам давал нам возможность увидеть Его и в этом море, и в этом Небе, и в гудках пароходов, и в этих галдящих на пристани толпах, которые торговались, кричали, зазывали, расхваливали свои товары, ругались и спорили, не подозревая, как близко уже то, о чем пишут наши великие книги…»