– Мне всегда хотелось узнать, – он лениво и отчетливо растягивал слова, словно желая, чтобы не пропал ни один звук, – почему Истина так кровожадна? Или она настолько не уверена в своей истинности?.. Вы случайно не знаете, господа евреи?

И поскольку никто на его слова ни отозвался, отрубил:

– Двадцать плетей. А теперь убирайтесь, пока я не передумал.

– Во славу султана, – Дов-Цион, кланяясь, поспешно отступал к двери.

– Во славу султана, – сказали вслед за ним Натан и Гершон.

Впрочем, все это было уже несущественно, и позже, когда русский палач, о котором ходили разные слухи, недовольный тем, что его оторвали от каких-то важных дел, грубо торопил его поскорее снять рубаху и лечь, – и когда раздался первый, примеривающийся свист плети, – и потом, когда он уже не чувствовал свою покалеченную спину, а только слышал, как хлестко ложится на тело плетка, – и тогда, когда на плечи ему набросили прохладную тряпку, – все это время ему почему-то мерещился родительский дом, колокольчик, звонивший, когда кто-то заходил в лавку отца, отполированные тысячами и тысячами прикосновений лестничные дубовые перила, темный уголок под лестницей, где он любил прятаться от старшего брата, и еще целая куча мелочей, которые вдруг всплывали в его памяти, пока палач ритмично, не торопясь, отвешивал ему удар за ударом.

Потом он вдруг почувствовал, что его совершенно не занимает ни эта порка, ни глупость торгующих евреев, ни грубость турецких солдат, ни эта боль и пылающая под ударами спина – ничего из того, что прежде могло бы сразу вывести его из себя и надолго приковать внимание к какой-нибудь ерунде, и что теперь казалось мелким и ничтожным. Что означало, наверное, что все мы – всего только глина, из которой Всемогущий лепит то, что считает нужным, не спрашивая нашего согласия и не давая нам до поры до времени забыть, какими мы были прежде, о чем еще напоминали, время от времени, наши сны, воспоминания и оставшиеся на теле шрамы и рубцы.

<p>80. Рахель</p>

Что-то и в самом деле случилось с ним после этой истории с поркой, когда с помощью каких-то сердобольных евреев он доковылял до цирюльни Авигдора Луца и свалился там, в душе благодаря Всевышнего за то, что в этот час ни на улице, ни в помещении не было ни одного посетителя или прохожего.

Вряд ли он сам смог бы толком рассказать, что именно изменилось, но одно было совершенно очевидно: все, что случилось, случилось с согласия Небес, которые таким странным способом выражали свое недовольство его медлительностью и ленью и торопили его поскорее приступить к задуманному.

Кажется, он подумал, что прежде немедленно бы обиделся на такой способ разговора, тогда как теперь он казался ему единственно правильным, дающим возможность побороть инертность человеческой плоти, заставив ее трепетать перед величием Божьим, оставляя в стороне все человеческое, временное и преходящее.

Все теперь вдруг встало на свои места и пошло, как оно и должно было идти уже давно – уверенно и осторожно – так что когда Рахель стала допытываться, что же случилось, он ответил, взяв ее за руку:

– Дай мне слово, что не станешь ничего узнавать до тех пор, пока я сам тебе об этом ни рассскажу.

И она согласно кивнула:

– Хорошо.

– Вот и умница, – сказал Шломо, целуя ее.

Впрочем, через неделю об этом происшествии стали уже забывать, к тому же выяснилось, что на Шломо все заживает не хуже, чем на собаке.

А время, между тем, шло, и будущее становилось все ближе и все яснее.

Лежа в темноте рядом со спящей Рахель и уставившись в потолок, он уже в который раз продумывал детали грядущей операции, которую он называл акцией и с которой, если не все обманывало, должно было начаться то самое победоносное шествие Машиаха, – его собственное шествие, которого он терпеливо ждал, еще когда был безалаберным берлинским студентом.

Лежа теперь в темноте и шаг за шагом рисуя себе картины скорого будущего, он почти видел, как, поднимая к небу гудящее пламя, пылал земной Иерусалим, как рушились его стены, храмы и улицы, и на их месте, сквозь дым и огонь, медленно проступали очертания небесного Города, от невыносимого сияния которого можно было ослепнуть. И тогда слезы радости выступали у него на глазах.

Впрочем, человеческое и преходящее тоже нередко посещало Шломо по ночам, когда сны, блуждая невесть где, открывали ему его собственные тайны. Всякий раз он надеялся, наконец, запомнить их, но они чаще всего едва доживали до пробуждения.

Перейти на страницу:

Похожие книги