И вот в сопровождении Ракеева вышел Чернышевский, бледный, но сдержанный. Он держался спокойно и так посмотрел на собравшихся, точно карета, стоявшая перед домом, могла увезти его куда угодно, только не в тюрьму. Раскрыв дверцу, поставив ногу на подножку, он в последний раз оглядел стоявших и кивнул, как будто прощаясь ненадолго. Наверно, он сознавал, что больше сюда не вернется, раз его увозит Ракеев, но при этом сумел сохранить выдержку, поразившую всех.
— Обстоятельный барин, — заметил человек, с виду похожий на приказчика.
Другой, в картузе, критически отозвался:
— Барин!.. Бар в тюрьму не сажают.
Ракеев, покосившись на толпу, крикнул кучеру:
— Вези!
Он влез в карету. На козлы сел еще один жандарм. При осуждающем, неприязненном молчании толпы карета тронулась.
Она увозила Чернышевского в крепость. Из крепости путь его лежал в Сибирь, на долгие годы каторги.
Так расправились власти с одним из лучших сынов России.
В крепости был написан роман «Что делать?». Чернышевскому удалось переправить рукопись в «Современник», и в начале следующего года она была напечатана. На молодые умы роман оказал влияние беспримерное. Проповедь в пользу труда осмысленного, полезного и свободного зажгла сердца. Многие молодые люди стали объединяться в свободные ассоциации, пытаясь противопоставить свой труд покорности угнетенных и стяжательской жизни воротил и хапуг.
Мусоргский еще в Москве, пожив со студентами, почувствовал вкус к общению в совместной жизни, где каждый независим и в то же время связан духовными интересами с другими. Вернувшись в Петербург, он поселился вместе с несколькими своими товарищами, создав с ними коммуну. В ту пору коммуны были в чести у радикально настроенной молодежи.
С прошлым было покончено: от офицера в нем ничего не осталось, разве что любовь к французскому языку; помещиком он тоже себя не чувствовал. Брат пытался еще спасти остатки семейного благополучия, а Модест махнул на это рукой. Да и не шло вовсе к его новым взглядам пользоваться тем, что добыто тяжким трудом крестьян.
Друзья искали, куда бы его пристроить, как сделать так, чтобы поменьше времени уходило на чиновничье деловодство, а больше оставалось для сочинительства. В конце концов нашли захудалую работенку — втолкнули Мусоргского в Главное инженерное управление: офицер гвардии, столбовой дворянин, которому был открыт доступ в высший свет, превратился в обыкновенного коллежского секретаря.
В коммуне Мусоргский оказался единственным композитором, остальные просто служили. У каждого была своя комната и своя жизнь, но то, что волновало умы молодежи: идеи свободы, прогресса и равенства, объединяло их. По утрам все расходились, обедали кто в кухмистерской, кто в ресторане, так что быт был несложный, а вечером собирались в общей столовой и затевали горячие разговоры до поздней ночи. Многое читалось вслух, многое узнавалось в спорах.
Однажды кто-то принес сюда «Саламбо», новый роман Флобера, всего год назад вышедший в Париже. Когда роман был прочитан и обсужден, у Мусоргского возник в связи с ним замысел сочинения.
Еще до того как он поселился в коммуне, им было написано несколько песен. Каждая из них по-своему выражала его внутренний мир. В одной автор создал лирический образ женщины, к которой ощутил влечение душевное; в другой нарисовал суровый портрет нищего старика, скульптурно простой и по своей ясной мелодии доступный каждому; в третьей изобразил трагический образ библейского царя Саула, навеянный стихами Байрона. Мусоргскому хотелось охватить жизнь во всем ее многообразии; хотелось показать себя драматическим художником, лириком и психологом. Все влекло к себе, и он не знал, чему отдать предпочтение. Единственное, что он знал твердо, это что написать оперу всего для него важнее.
Но как выразить себя в музыке, если автору всего двадцать четыре года и техника его не сложилась, а взгляды на искусство тоже еще не вполне созрели и не совсем ясны?
Балакирев и Стасов не верили, что у него хватит сил на что-либо крупное, а его как раз крупное-то и влекло к себе. Им нужны были доказательства того, что талант Мусоргского полнокровен и силен, а он на каждом шагу разочаровывал их то ложной загадочностью, с которой высказывался, то расплывчатостью своих мыслей.
На премьере серовской «Юдифи», когда Стасов метал громы и молнии, злясь на успех, который имела у публики постановка, Мусоргский сидел рассеянный, безразличный и вялый; казалось, ему дела нет до того, что опера, которая совсем не по вкусу его другу, имеет такой успех.
Стасову необходим был слушатель такой же неугомонный, как он сам; поведение Модеста раздражало его.
— Что с вами? — спрашивал он недовольно. — Почему вы такой неживой сегодня? Не выспались, что ли?
— Выспался.
— Так чего таким сфинксом сидите? Просто смотреть на вас неприятно!
Как было объяснить, что он не умеет в любых обстоятельствах быть откровенным? Экзальтированность Стасова претила ему в эту минуту больше всего.