Семен Константиныч был старый докер, руководил погрузкой и разгрузкой, но все отпуска проводил с археологической экспедицией, которая в семидесятые искала древний греческий корабль, затонувший в километре от лимана. Коккинаки льстило, что московские ищут греков, и сам он тоже грек; озверев от бесконечной майны-виры, он с детским счастьем надевал кислородный баллон и натягивал маску, чтобы поднимать со дна остатки древних амфор, мелкую монету, слоистое стекло из Византии. А вечером руководитель экспедиции собирал студентов-аспирантов на костровище и рассказывал про старую историю. К профессору жалась некрасивая девчушка, его полевая жена, влюбленная в познания и не теряющая веры, что когда-нибудь, пусть не сейчас, профессор все-таки решится и уйдет от
Коккинаки малость приворовывал находки. Безо всякой задней мысли. Из любви к искусству. Их он мне и подарил. В одной коробке из-под шведских спичек лежала горстка бронзовых монет, одна вторая драхмы. Крохотные, меньше брызги от расплавленной свинчатки. Коккинаки как следует почистил денежки, зубным порошком, по-армейски; на выпуклых неровных монетах блестел кучерявый профиль. В другой коробочке хранился осколок амфоры. В третьей наконечник от стрелы, с двумя продольными отверстиями, как гоголевский «Нос» на авангардной иллюстрации — чтобы свистела в полете. А в четвертой было нечто вроде черной икры, уложенной горкой и ссохшейся: просо из той самой амфоры, пролежавшее на дне Черного моря две тысячи с лишним лет.
Я открывал коробочки, сердце колотилось: поскорей бы вернуться домой, и соорудить для этих штук музейную витрину.»
6
«Я точно помню, как поверил в Бога. И когда. Поздним августом, накануне десятого класса.
У меня имелся личный мат, списанный из школьного спортзала. Кожаный, удобный. Мат валялся в саду, у забора, под шиферным длинным навесом. Через штакетник переваливались ветки каштана. По весне каштан отстреливал плоды, коричневые шарики бомбили шифер. Летом в запутанных ветках гужевались комары.
По вечерам я мазался вонючей мазью, чтобы насекомые не лезли, вытаскивал из-под навеса мат, ложился на спину, смотрел подолгу в небо. Оно у нас не то что здесь, на этом вашем Севере. Особенно к исходу лета. Огромное, покатое. В самом центре густое от звезд, как будто кто-то смел их в кучку. А на спуске, по краю окружности, безвидное и черное, пустое.
Лежишь, и смотришь, постепенно зависаешь. То ли ты в ночном саду, то ли где-то между небом и землей. Блеклая дымка вдоль Большой Медведицы… Пытаешься представить, что такое бесконечность, но это совершенно невозможно, где-то должен быть край, за которым еще один край, и за ним еще, еще… как зеркало в зеркало. И что это значит — было всегда? А если не было, то что же было? Звезды падают, царапают ночное небо.
Лучше будем думать о понятном».
«Дед каждый вечер, перед поздней зорькой, уходит на моторке в камыши, туда, к притокам, ставить закидушки. На судака, на щуку. Бабуля два года назад совершенно ослепла, глаза ее подернулись белесой пленкой. Она совсем раздалась, с трудом переставляет слоновьи ноги. Подолгу сидит на терраске, пьет из любимой
Едва за дедом закрывается дверь, я на цыпочках иду ко входу, и как можно тише отпираю. В дом проныривает Мила. Мы шаг в шаг, чтобы скрипеть одновременно, крадемся в мою комнату, долго, голодно целуемся; я даю волю рукам; Мила сбрасывает, я продолжаю наступление; постепенно начинает темнеть, незагорелые части белеют в сумерках, дело движется к развязке. В решительный момент распахивается дверь. Бабуля стоит на пороге, всей своей непомерной тяжестью, как грандиозная языческая статуя, и смотрит прямо на нас.
Мы знаем, что она давно уже слепая, не различает даже темноту и свет, но взгляд ее прям и страшен.
— Кто здесь?
Мы молчим.
— Кто здесь?
Молчим, почти не дышим.»
«Она собирается шагнуть вперед, чтобы ощупать стены, кресло и кровать, но пошатывается, в страхе отступает, хватаясь за дверной косяк.
— Пашуууня! — зовет она в пустоту.