На поминках она напилась, тяжело. Затянула любимую дедову песню про берег турецкий, но после зачина: «Летят перелетные птицы в осенней дали голубой, летят они в дальние страны, а я остаюся с тобой…» — веки у нее набухли, наползли на глаза, остались только щелочки, как после осиного укуса, бабуля захрипела, и папа со своей очередной женой и мама с новым мужем с трудом перетащили ее на кровать.
Вскоре стало ясно: у нее водянка. И без того большая бабулина грудь превратилась в месиво; перед сном она меня звала неузнаваемым сиплым голосом, и я протирал ей плечи и складки густым облепиховым маслом: за день бретельки от лифчика продавливали синие следы. Щелочки смыкались; раздавался храп, точнее, хрип; бабуля сразу засыпала. Губы, щеки, подбородки тут же начинали отекать и расползаться; смотреть на это было страшно, но невозможно оторваться: больная человеческая плоть меняла форму, колебалась, сжималась, плыла.»
Новое окно.
«Однажды рано утром, перед выпускными, я проснулся в глухой тишине. Я привык к ночному бабушкиному храпу, как привыкают к шуму поездов живущие возле железной дороги; ясное дело: беда. Как же не хотелось заходить в ее комнату; гады родители, бросившие меня на амбразуру! Это их обязанность! папа — сын, а мама… тоже могла бы.
На постели возвышалась молчаливая гора. Надо было себя пересилить, сделать два шага вперед. Один шаг. Гора не шевелится. Второй. Все видно в деталях. Подушка упала на пол; голова склонилась на край кровати; грудь затекла на горло.
Как же мы потащим неподъемный гроб?...
Экзамены я сдал на все пятерки. Послушал речи, получил золотую медаль, маме сказал, что поступаю на финансовый, папе — что в морскую академию, и поехал в Ленинград, на исторический; да разве бы они смогли понять?
8
«В начальной школе я был пятерочник. Старая учительница Диана Павловна меня обожала, звала Павлушей и молочным поросенком. В рамочках на кухне у меня висели золотистые грамоты с серебряным Лениным, выпуклым и блестящим, как сколотая пробка от графина. В пятом классе жизнь переменилась. Учителей внезапно стало много, я запутался. Длинный седоватый физик, мы его потом прозвали Коленвалом, который вскидывал руки, кричал: «Идиооотина!». Объемная математичка, с белыми, ломкими волосами; ухмылка у нее была кривая, как у всех советских женщин, куривших папиросы «Беломор». Наша новая классная — Нона Тимофеевна, в темносинем платье с белым кружевным воротником…
После каждого урока надо было собирать тяжелый ранец и тащиться в новый кабинет. Солнце пекло. Школа продышалась георгинами и астрами. Думать не хотелось. И в середине сентября я схватил свою первую пару.
Бабуля была во дворе, шумно стирала в железном корыте; подсиненная пена слетала на зеленую акацию, сверкала. Дед шуровал в столярке; слышно было подвывание токарного станочка, зубовный скрежет напильника по металлу, через щели доносилась горечь дешевого табака и черный запах горелой газеты.
— Пришел уже, Пашуня? борщик разогрею, вот сейчас, развешу только... Какие отметки принес? …И пампушечку.
Как же не хотелось признаваться! На юге в это время — рай. Теплая земля ночного цвета: горками лежит последняя подгнившая шелковица, город пахнет рыжим абрикосовым вареньем. Осы уже ленятся взлететь и толкутся на уровне живота. Куры дерзко вскрикивают, но смущаются и глупо, по-старушечьи, бормочут; индюк у забора вздувает под носом пузырь, как в игрушке уйди-уйди; от сарайчика веет разогретым толем, а из кустов крыжовника в тени — сырой прохладой. Хочется жить, всегда — как сейчас, чтобы ничего-ничего не менялось! внизу живота холодит и сжимается счастье! и вот так, поперек восторга — раз, и сказать, что я не смог ответить про бином?
И все-таки я сказал.
— Плохо, бабуля. Банан.
— Тю! Я не п'oняла.
— Пару схватил. Двойку. У математички.
Она распрямилась; хрустнули старые косточки, охо-хо.