Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти <…> Сообразно сим двум свойствам Пушкина, образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества. И те, и другие приняли живейшее, самое пламенное участие в смерти Пушкина; собрание посетителей при теле было необыкновенное; отпевание намеревались делать торжественное, многие располагали следовать за гробом до самого места погребения в Псковской губернии; наконец, дошли слухи, что будто в самом Пскове предполагалось выпрячь лошадей и везти гроблюдьми.<…> Мудрено было решить, не относились ли все эти почести более к Пушкину-либералу, нежели к Пушкину-поэту. В сем недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либералов, – высшее наблюдение признало своею обязанностью мерами негласными устранить все почести, что и было исполнено.
Но все это я узнал и понял много лет спустя.
Потом, весной шестьдесят первого, умер дедушка Григорий Рувимович Смолицкий. Меня тогда не было в Москве: после перенесенного ревмокардита я три месяца жил и учился в подмосковном детском санатории «Красная Пахра». На следующий день после похорон туда приехали папа и бабушка, но ничего не сказали, просто погуляли со мной по лесу, поговорили и уехали. И уж потом, когда по окончании срока путевки отец забрал меня и мы ехали в автобусе домой, он сказал:
«А знаешь, Сережа, какое у нас горе? Умер дедушка Гриша». Я ничего не ответил и всю обратную дорогу думал: ведь нужно что-то сказать. Но в одиннадцать лет так ничего и не придумал.
А зимой 1961-62 попал в больницу дедушка Александр Львович. Я не помню теперь, с чем именно его тогда положили.
Хворей у него на моей памяти всегда было предостаточно. Больница располагалась рядом, в Большом Комсомольском (Злато-устинском) переулке. Мама ходила туда каждый день.
В то время я много и с удовольствием мастерил. Дома у нас стояло несколько банок любимых маминых камушков – коктебельской гальки. Как-то я попробовал сделать из гладких овальных окатышей скарабеев, получилось похоже. Двух, черного и белого, я передал маме для дедушки. Он всегда поощрял мои творческие успехи – будь то фигурки из пластилина или дерева, школьные сочинения – его поэтическая натура жаждала художественной искры во внуке. Каменным скарабеям он очень обрадовался, это выглядело уже серьезнее, чем чисто детское «рукомесло». Они поселились на дедушкиной больничной тумбочке.
Раз или два, когда он чувствовал себя получше, мы с мамой посещали его вместе в большой – человек на десять – палате. Я скучал, не очень понимая, зачем мы идем вдвоем: отнести передачу и рассказать последние новости мама могла и без меня.
Зато ее идею – пойти под его окна в новогоднюю ночь – я встретил с воодушевлением. Предприятие было необычным, а потому – интересным. Мы тогда приготовили праздничный ужин, поставили свечки (мама их очень полюбила задолго до того, как эта мода пришла к нам из западного кино). В половине двенадцатого, прихватив бутылку сухого, штопор и две рюмки, отправились к больнице.
Помню, как удивил меня вид совершенно безлюдной заснеженной Москвы. За все время нашей вылазки по Кировской проехали от силы две-три машины. Окна светились, было очень тихо, и в двенадцать мы отчетливо услышали бой курантов на Красной площади.
В тот момент мы с мамой стояли на темном больничном дворе рядом со сделанной нами же оптимистической надписью «С Новым годом» на свежевыпавшем снегу. Пока мы чокались, пили, били рюмки и аккуратно собирали осколки, дедушка смотрел на нас, слабо и не всегда впопад улыбался и делал рукой прощальные жесты, как бы уговаривая идти домой и не мерзнуть. На следующий вечер, когда мама пришла в больницу, он рассказал, что сослепу совсем не разглядел через заиндевевшие стекла, что мы делали под его окнами.
Дедушка выздоровел тогда и вернулся домой. Мы еще почти год жили по-прежнему.