Дюжеву было противно. Он понимал: нужно встать и уйти. Во он не вставал и не уходил, весь уже связанный этим, таким ему знакомым, тягостным безволием, все более овладевавшим им…
— Нешто это хорошо, больного человека спаивать? Сам алкоголик, ну и жри, а зачем других-то?.. — Старуха наскакивала на Дюжева, как наседка, защищавшая цыпленка от ястреба.
— Мама! — вскричала в ужасе Зоя.
— Замолчи, инфекция! — Ворохов вскочил, сжав кулаки.
— Это какая ж такая инфекция? Да такого и слова-то нет…
— Не могу же я тещу заразой называть!
— Заразой! Да за такое слово я тебя в суд потащу.
Ворохов замахнулся бутылкой, но гость крепко перехватил его руку. А старуха уже кричала откуда-то из-за двери:
— И дом-то не твой, не твой… Он на Зоеньку записан… По суду выселим со срамом. И уйдешь…
Все было как в какой-то пьесе Островского.
Дюжеву было физически противно, хотелось выбить стекло, впустить свежий воздух. А Ворохов мотнул лысой головой, будто отбрасывая назад былые свои кудри.
— Вот так и живем! Так что же ты мне предложишь, полковник?
— Ничего, — ответил Дюжев. — Ничего, Карл Мартьянович. Ничего.
— А я хочу знать. Садись. Выпьем. Все равно плохо.
Теперь никто им уже не мешал. Откуда-то издалека, будто из другого мира, доносились рыдания, злой старческий шепот, басовитый лай кобеля. Загроможденный закусками стол, комната, набитая вазочками, статуэтками, вышитыми салфеточками, — все это нечетко, как мираж, зыбилось перед глазами Дюжева, а фронтовой товарищ сидел перед ним таким, каким видел он его в последний раз, когда внезапное половодье разрушило их творение, на которое они возлагали столько надежд. Этот прежний Ворохов понимал все с полуслова. Вспоминали они разное: дорогие обоим боевые приключения, живых и мертвых друзей. Многих, многих уже не было…
— Снаряды, ложатся близко, — хрипел Дюжев. Он сам наливал, пил вприхлебку, как чай. Пил, чтобы не вспоминать о нарушенном слове, о деле, которое ждет, о собственном безволье и об этой проклятой силе, которая снова схватила его и несет, несет. — Да, майор, снаряды ложатся близко.
— В нашем квадрате, полковник, в нашем квадрате. Скоро и нас накроет. Выпьем снова, выпьем тут: на том свете не дадут. Ну, а если и дадут, выпьем там и выпьем тут… — И запел любимую:
И вслед за его баритоном густой, мягкий бас подхватил:
Из соседней комнаты слышался плач. Но это не были давешние злые рыдания. У Дюжева сердце защемило от жалости.
— Ждала тебя, полковник, мечтала, к лучшему парикмахеру бегала, видишь, кудри навила, — невесело усмехался Ворохов и, повернувшись к Дюжеву, чуть не упал со стула. — Поди уж, утешь… Она ведь тоже вроде меня. Она, — Ворохов многозначительно поднял палец, — она тоже разная…
Дюжев пошел в соседнюю комнату. Свет в ней не был зажжен. Пахло смесью острых духов и лука. Все плыло, качалось. В углу на диване темнел неясно очерченный женский силуэт. Он сел возле. Ему казалось, что плачет не эта, не сегодняшняя Зоя с фигурой, похожей на гитару, а тоненькая девушка, которая когда-то следила за ним влюбленными глазами. Он положил руку на вздрагивающий затылок, погладил мягкие волосы. Она взяла эту руку, зарыла в ладонь мокрое лицо. Ладонь ощутила поцелуй теплых вздрагивающих губ. Звонкий голосок, будто долетавший из далекого прошлого, умолял:
— Товарищ полковник, не трогайте вы его, не бередите ему душу… Ну, ради меня… Ведь он совсем больной. — И опять мягкие губы коснулись ладони.
Дюжев уже не понимал, чей это голос, не мог разуметь, о чем его просили и кто просил. Ему было просто приятно слушать, и он задремал в теплой, покачивающейся, плывущей полумгле…
Проснулся рано, со страшной тяжестью в голове, чувствуя: произошло что-то непоправимое. Бил озноб. Руки и ноги дрожали, все качалось.