Потянулись суровые последние дни 1941 года. Утром город в трупах. Будто всю ночь ленинградцы только и делали, что таскали мертвецов. Многих уже не зашивают в простыни, а просто выносят из дома на мороз, иногда аккуратно прикрывая одеялами (так они и нужны покойникам!). Но одеяла долго не лежат, и уже к вечеру мертвецы, если их не убрали, смотрят на мир сморщенными черно-серыми лицами.
Я сижу в узкой и тесной комнатке мачехи. Топится круглая печка. Я жду, когда на столе появится какая- нибудь горячая похлебка. Это «приварок», добытый разными путями и содержащий Бог знает что. Потом будет обед из нормированных продуктов. В руке зажат кусочек принесенного хлеба. Глаза следят за каждым движением мачехиных рук: «Ну еще добавь… ну еще немного…», — молю я эти руки. На те же руки смотрят глаза моего отца и брата. Ему еще семь лет и от этого его желания естественней, а ведь тетя Ксеня его родная мать! Обед делит отец. Для него все равны.
После еды — «пакетики». Отец развил бурную деятельность на коммерческой основе — это и является основой нашего «приварка». Отец работает начальником цеха в небольшой литографии на Фонтанке, 113. Оттуда несется все, что можно съесть или продать: декстрин (из него можно печь лепешки), олифа (на ней можно жарить все, вплоть до коры), глицерин (с ним можно пить чай), столярный клей (из него получается вкусный студень), желатин, сода, лимонная кислота, бумага, краски и еще не помню что. Все это упаковывается в пакетики, пакеты, аккуратно подписывается (у отца каллиграфический почерк), а затем привязывается или прикалывается к моему пальто и я на два часа иду торговать на Кузнечный рынок.
Сам рынок закрыт. Торговля идет вдоль Кузнечного переулка от Марата до Владимирской площади и дальше по Большой Московской, где сегодня поставили памятник Достоевскому. Тихо. Лишь вяло шаркают валенки и замотанные в тряпки ботинки.
Иногда проскрипят полозья саночек с покойником или водою.
Взад и вперед ходят людские скелеты, замотанные ни весть во что, в свисающих с них разномастных одеждах. Они вынесли сюда все, что могли с одним желанием — обменять на еду.
Я выхожу на середину и стою, чтобы меня все видели. Я новенький и меня быстро обступает народ. Читают. Недоверчиво щупают бутылочки с глицерином — не обманывает? Желатин я крепко держу в руке:
— Ну, покупайте же, вон сколько на мне навешано!
Но народ постепенно расходится. Кто-то предлагает за глицерин деньги, кто-то безнадежно протягивает постельное белье, посуду, потом кто-то просто просит, умоляет… Это не покупатели.
Покупатели другие. Они мордастые, воровато зыркают по сторонам и держат руки за пазухой — там хлеб, или сахар, а может быть кусок мяса.
Мясо мне нельзя покупать — не человечина ли? Я подхожу к «покупателю».
— Продай! — то ли спрашиваю, то ли умоляю его.
— А у тебя что?
Я торопливо раскрываю перед ним все свое «богатство». Он брезгливо копается в пакетиках.
— Часы есть?
— Нет.
— А золото? — «Хлеб» отворачивается и уходит.
Иногда на рынке трусливо и воровато появляется военный. Этому надо табак и водку. Военные меняют быстро и дешево. У них всегда «богатые» продукты (хлеб, консервы, сухари, сахар…). Говорят, если военного поймают с продуктами, — расстрел. Но табак и водка необходимы сытому тыловику, томящемуся от безделья и отсутствия женщин. (Ведь нельзя же отнести к женщинам немощных, чуть живых блокадниц!).
Мясные консервы, галеты, американская тушенка, кусковой шоколад с военных складов поступали на блокадные рынки, вероятно, через подставных лиц. Да и как не быть такой торговле? Я уже приводил официальные нормы выдачи продуктов: «военный первой линии» получал некоторых видов продуктов несоизмеримо больше, чем блокадный иждивенец. Например, мяса в 17 раз!
Но вернемся на блокадный Кузнечный рынок.
Холодно. Коченеют ноги. Начинают противно покалывать пальцы рук. А я все брожу, с надеждой и заискивающей просьбой заглядывая в глаза «покупателей». Ходить надо до темноты. А попробуй разобраться в декабрьский ленинградский день, когда начинает темнеть? Я уже больше не могу, кажется, промерз до мозга костей, но спрятаться негде, кругом все закрыто, и всюду такие же безнадежные глаза.
Как нарочно, никто ничего не покупает. В такие дни особенно неприятно и стыдно возвращаться к мачехе, где отец будет с надеждой смотреть на мое пальто и считать пакетики. Сам он почти не ходит — пухнут ноги и кружится голова. Но, несмотря на это, отец стоически несет бремя хозяина, ответственного за всех.