Среди ночи я проснулся от страшной головной боли. Все кружилось, а тело будто кололо иголками. Противно пахло угаром и рвотой. Рвота с содой пузырилась на губах. Было упорное желание как можно быстрее исчезнуть отсюда, убежать. Голова не поднималась. Я свалился с низкого скрипучего дивана и пополз из комнаты. Приподнялся у двери, открыл ее и выполз в холодный коридор. Ручка входной двери была скользкой от инея. Дверь, вероятно, примерзла и не открывалась. Я пополз в другую сторону, где за узким коридором была коммунальная кухня. Желудок конвульсивно освобождался от остатков бумажных лепешек. Я затих где-то на полпути, уронив голову на заиндевелый пол. Не знаю, сколько прошло времени, но я все-таки очнулся (ведь мне надо было еще написать эти записки!), приподнял налитую чугуном голову, потер онемевшую щеку, сел. Начался ледяной озноб. Вероятно, это была последняя попытка тела остаться живым. Оно все тряслось и дергалось. И… вы, читатели, не удивляйтесь. Правда, легко сказать: не удивляйтесь, ибо я сам не могу понять, но до сих пор каждой клеточкой тела помню то удивительное состояние, когда я, бесплотный, вишу в воздухе и как будто со стороны смотрю на бьющееся в агонии мое тело. Это не сон. Мне не больно и не тяжело. Мы существуем отдельно. Помнится какое-то детское любопытство: что же с ним— с этим телом— будет? Потом галлюцинации прошли. Держась за стенку, я вернулся в комнату. Шапка в печке еще ядовито тлела, распуская по комнате едкий вонючий дым. Я открыл вьюшку, засунул в топку без разбора попадавшиеся под руку деревяшки. Больше сил не было. Сколько времени продолжался кошмар той ночи? Рвота, понос, я вставал, лихорадочно бросал что- нибудь в печь, пил воду, снова ложился, вставал, то в кромешной тьме, то в полутьме… Наконец, то ли уснул, то ли потерял сознание… Сквозь дрему, как будто во сне, услышал далекий женский крик.
Мама пришла! Мама меня нашла!
Уже позже из ее рассказов я узнал, что, не встретив меня в университете, мама взяла свои карточки (мои ей не дали), пошла на Невский. На лестнице в темноте она натолкнулась на покойника и решила, что это я. Ее крик я и услышал. Затем, поняв, что это не ее сын, мама открыла дверь, вошла в комнату, зажгла коптилку и увидела картину еще худшую: здесь уже не было сомнений в том, что в кровати перепачканный рвотой лежал ее сын. Он был мертв. И вот, дважды подряд встретившись с мертвым сыном, она увидела мои открытые глаза (на лице, видимо, больше ничего не оставалось).
Уже совсем вечерело. Мама, наспех покормив меня (если это можно назвать кормлением!), побежала в поликлинику. Надо было вызвать врача, чтобы получить бюллетень, который давал право на продуктовые карточки. Мама осталась ночевать, и мы грели друг друга остатками своего тепла.
На следующий день пришла врач (кстати, тоже решив сначала, что труп около квартиры — недождавшийся ее пациент). Не раздеваясь, она посмотрела на меня, выписала бюллетень, сказав маме на прощанье, что через неделю, если я буду жив, пусть мама зайдет к ней. Через неделю я приду сам. А пока, что дальше было, как говорят, дело техники. Хотя только мама знала, что такое изнуренной голодом тащиться к отцу (он уже не ходил), в его присутствии требовать и добиться от мачехи вернуть продукты за те дни, что я не ходил к ним (ведь все было уже съедено за мой упокой). Потом через весь Невский и Неву идти в университет, убеждать там, что я живой и хочу есть, получить мои карточки, и при этом все время чувствовать, что дома лежит ее сын, который умрет, если она не сделает невозможного.
Мама сделала это.
А вечером мы затопили печь венскими стульями и что-то поели. Мама снова осталась у меня. Это была ночь под 1942 год…
Пока ленинградцы, каждый по своему, встречают Новый 1942 год, я немного отвлеку читателя и предложу заглянуть в блокадный мир города, пользуясь исключительно либо дневниковыми записями, либо хорошо проверенными воспоминаниями очевидцев.
Зимой 1941–1942 гг. в Ленинграде одновременно существовало, по крайней мере, три блокады — три резко различные антагонистичные между собой группы людей. Сегодня они все равны, и писатель Д. Гранин в январе 1998 года напишет о блокадных жителях «чохом»: «Массовый героизм людей, которые хотели сберечь свой город, свою историю, свои национальные святыни помог выстоять в Великой Отечественной войне» (Невское время, 34.02.98). Уважаемый Даниил Александрович, неужели Вам, книги которого издаются в многотысячных экземплярах, не стыдно писать такое? Вы либо не понимаете, что происходило в городе (тогда зачем писать?), либо выполняете социальный заказ ради получения очередных благ (тогда это проституция). Но это к слову.