Заработал волк зайчатины, а мышь голодает. Лег волк вверх брюхом. «Чеши,— говорит,— мышь, мне пузо, а я тебя за это содержать стану». Содержал, содержал, пока ему мышь пузо не прогрызла.
Бедные да богатые — вот тебе и всё. А добрые да злые — это только по своим людям идет, бедные до бедных, богатые до богатых. А чтоб эти тем — одни разговоры.
К нам добры, значит, нужны мы, не иначе. Я в денщиках чесоткой заболел, так мой-то при мне врача спрашивал, долго ли я болеть буду, и другого в денщики взял.
Теперь наш ход. У них в глазу ласка, а ты не верь. Где нам место, им пожар. Теперь у нас под ногами ихняя жизнь былинкой приникла.
А мы их любили? Ненавидели. Оттого и грубы мы, что желчь в нас кипит. При хорошей жизни, я думаю, грубых не будет.
Держит сынка на коленях, картинки ему разъясняет, читает сынку. Думаю, счастливые вы, рассчастливые, нежены, учены, с детства никакой обиды не знаете. Отчего ж, думаю, такими вы зверями на нашего брата сделались?
Они нас жечь, погреб толстенный, только дыму напустили. Они водой заливать, погреб не ведерко, не зальешь доверху, только штаны намочили, утопить не вышло. Тогда нас землей завалили и топ-топ — ускакали бариночки. Откопались, я первый свет увидел, вышли.
Я заметил: где много хороших домов в местечке, и вещей, и роялей,— там особенно бедно есть живущие, в нужнике просто. Как бы на весах отвесили: нате вам столько-то на место, а делили не поровну.
Мне кухарочка тут одна говорила, что ищут деревенских баб господа на работу. Да чтоб баба победней да потемней. Чтобы всё ей с непривычки хорошим представлялось.
Отца на германской войне убило, мать в город ушла, в кухарки. И я при ней. Вскоре господа меня не захотели, объел я их что ли. Мать меня к свояку в пастухи. А я ушел на нашу войну. Ух, господам не забываю.
И кой-какие господа без мяса живут, от святости такой. Зато уж молока хлещут да масла жрут, ажно салом заплыли.
Устали до чего: чем встать, лучше помереть, до того на печках нам хорошо лежалось. Вдруг известие! В соседнем сельце барин вернулся с отрядом каким-то, старую власть ставит, крестьян пересуживает. Мигом на конь, кто как — и туда. В самое время мы порядки навели. Вот-вот всех бы пожгли бесы!
Как я ихнего брата не люблю, аж в грудях холодеет. Может, образованный и разъяснил бы, а я ненавижу — и все.
Смех у них нехорош. То вроде издевки, то как хвастает; то сыты очень на наших продуктах.
Притаился, смотрю. Вытолкали двоих каких-то, бежать. Сколько-то пробежали — хлоп в землю, без выстрела. Что такое? А паничики хохочут в дверях, ажно с ног валятся. Что же еще вижу? Волокут назад этих бежавших. Волокут, с места не сходя, как бы мешки. На веревках их бежать пустили.
Как непонятно говорит, веры не давай. Не свой. В отличие от простого обучен не нашему языку.
Мне выбирать не приходилось — кто запряг, тот и вел. Да стал я чего-то через шлею ноги перекидывать, своих зачуял.
Кабы не знал я про татар, что они хорошие люди, подумал бы я так: наши господа от татарских вельмож остаточки. Те триста лет наш народ катовали.
Взяли меня, ладно,— чего здорового не взять. А удержать не удержали,— где здорового удержать.
Без слов слыхать, кто брат родной, кто враг кровный.
Бывало, глянешь на пленного: ох ты, думаешь, батюшки-матушки, за что ты разные народы на такие мытарства послала? А теперь увидишь врага — напополам бы! До того от него чужим духом в нос бьет, хоть бы и русской он крови.
Бредит сквозь жар: «молчать» да «молчать». Просила дама внимания не обращать, из ума, говорит, выжил. Так-то так, да на таком выжил, что и жить ему ненадобно.
Белому поляку, раз еврей... одним словом, увели еврея, да и хозяйку с ним, и как не было, как пар, как сгинул. А еврей этот к ней в панике забег, она спрятала, жалея.
Стоит, не смотрит. «Кто тебе бумажку дал?» Молчит. Били, били, всего перебили, в яму бросили гнить.
Кабы я в плен попал, тотчас бы удавился, чтоб врагам моя силушка не поработала.
Белые вошли, я в лазарете выздоравливал, слабый, как моль. Впорхнуло трое офицеров, по сапожкам хлыстиками пощелкали, по всем палатам шпорами прозвенели, упорхнули. А нас заперли и подожгли. Хорошо, что власти сменилися, лазаретные горящие двери открыли
Подожгли, ушли, нам двери заколотили. Наши вошли, двери открыли, ходячие лежачих выволокли, только не всех, конечно. Я же ползком ушел, подо всеми ногами путался, истолкли всего.
Ох и не люблю я нежных: ляжет — кряхтит, ходит — стонет, ранят — вопит, жрет — губу вешает, без мыла — брезгает. За леденец продаст, халва паршивая.
Мой молоденький паничек сидит, с собакой занимается. Собака ему вещи носит, то — то, то — это. Спички там и папиросы, туфли какие, что велит. И я при нем, в денщиках, то же самое делаю. Только и разницы, что собакой он перед приятелями хвалится, а я не в счет.
У нас говорят, будто Питера и нет давно, будто в болото ушел, или будто немцы взорвали, или будто генерал какой-то сжег Питер за революцию.
По-белому-то оно, может, и так, а вот как по-красному выходит?