Плен душу портит — вот всего хуже. Как-то и себе не веришь, как-то вроде и делать тебе нечего, как-то тебе все ни к чему, как-то тебе по своим товарищам смертельная тоска.
Из плена у них только чудом уходят. А я не так! Меня беляки в сарае забыли, очень уж спешили нашим перинки уступить.
Ночь месячная, все видно. Где мы заперты, и то все видать. Солома наворочена, из нее босые мертвые ноги торчат, в углу кто-то убитый искрутился на земле, а над головой двое удавленных под ветром на веревках колышутся. И всего этого распорядители какие-то, пацаны-недоростки, рядом в избе под граммофон визжат и гогочут.
Не знаю, как считать этот плен. То ли винен я в нем сам, судить же меня как будто и не за что, а сам себя сужу. Кабы еще обе ноги были прострелены, а то одна-то оставалась?
Перебили ястребу крыло, так он на одном улететь рвался, до самой смерти бился! Так вот и надо.
Э, нет. Не согласен я так. Куда для дела лучше выжить живым да поискать со сноровкой, со смекалкой случая, смести с пути своего белый сор да к товарищам вернуться. Помереть-то и ворона может, а ястреб, он за жизнь бьется.
Он меня на себя тянет, а я его на себя тяну. Оба раненые, оба голодные, оба голые. Шипим друг на друга как гуси. «Сукин ты сын,— говорю,— своего же бедолагу-крестьянина к белякам в плен тянешь!» Ослаб он, и я тоже. Я его до нас привел,— вон он там зубы скалит.
Я в плен не дамся ни за какие силы. Пусть убьют, а с ними я соседствовать только в бою согласен.
Все-то он в этих местах крутился, все в этих местах. Люди с боя рады спать до одури, а он глаз не заведет.
Где-то тут поблизу женка его молоденькая осталася. И бродит, и бродит, и бродит, и до плену добродился.
Старики говорили: плен смерти страшней, мордуют и мордуют, на своих посылают, и стыд ест днем и ночью без всякой остановки.
Я в плену изокрался весь. Как где снедь, не могу себя удержать, у малого ребятенка украду,— оголодал до потери совести.
Часть третья. С ЦЕПИ СОРВАВШИЕСЯ
VIII. БАНДИТЫ
Мне тогда превыше всего воля вольная показалася. Какого это черта волом на немца пахать, да еще и землю свою, не чужую. Ушел я в бандиты.
Будто и до нас идут немцы,— не ждать же. Спалили добро и в лес. К ночи надошли в лес какие-то, собрали мужиков помоложе и увели. Шли охотно, чего беречь-то.
С фронта денег привез, лошадь хорошую. Тут не знай что сталося. А тут немцы в хату. Я до соседа, у того в хате немец. Сосед на коня, я на кобылу, да так второй год пройдисвитами и летаем.
«За тии гроши,— кричит,— я со всем семейством жилы свои тяг, не быть же тому, чтобы казать вам где, лучше я языка лишуся!» Вот ему язык и вырвали.
«Чей ты?» — «Крестьянин».— «Богатый?» — «Голый я».— «На же тебе,— говорит,— голый, кошель и обрез, ступай с нами в лес. Каким хочешь богам молися, только одного не забывай: голоты не обижай. Вся на свете голота одного рода. Что красная, что белая, что робкая, что смелая».
У нас из господ ходил в бандитах. Зверей всех. Особенно в городах баловал, по рынкам, по лавочкам, по еврейским семействам. Тут мы атамана сменили, тут ему допрос: «С чего и для каких причин так зверствуешь?» — «Чтобы грому на все Европы наделать, аж до Америки»,— говорит.
Дополз я до опушки, и лесу-то всего на три поползня. А у самой опушки четверо как бы спят. Один к другому как бы щекой приникли, не по-мужескому. И ни движка, ни дышка! Я к ним,— костер заглушённый, в золе восьмеро ног обгорелых, разутых, связанных пристроено. Чья ж это штука?
Мы больше топили врага, болото кругом, «белая русь» звалася. Тоже русский народ, да мелок и бел — от голоду и вечной обиды. А леса, а болота, а ни пашни просто. Одно слово — царю охота, мужику болото. Царь там для охоты всё зверям скармливал, народ же тощал с голоду.
Визгу я бабьего смерть не люблю. Настращаешь для вещей каких-нибудь, неважных, неособенных,— так не хуже свиньи резаной баба заверезжит. Бросишь и ее и полушубок ейный.
Я подошел. «Давайте узел,— говорю,— помогу». Она мне узел еще и через плечо подала. Встряхнул я узел спиною, оттянуло аж до пояса. И твердо так давит. Думаю: «Никак, сапоги», а разве спиной прощупаешь? Ну, долго ли, коротко ли, сшиб я старушечку в неглубокую канавку. Сам сел на обочине, босые мои ножки ажио ноют по сапогам. Раскинул я узел, тряпки да шляпки. И одна твердыня в мякоти — труба самоварная! Ну, что ты с такой старушкой сделать должен?
Оттого мы баб одариваем, что и бандитам отдых нужен. Ну уж сама себя береги после нас, мы-то этим бабам цену знали. Пока нужна — по шею в баловстве держим: наряды, пить-есть и золотые вещи даже. А уходить соберемся — вида не подадим, чтобы не продала. Пусть уж сама как знает потом изворачивается.
Толстый, важный, усы в нос лезут, «Не кончилась,— говорит,— война. Увезу вас в Киев с большевиками воевать». Повезли, а мы с железной дороги да на лесные тропочки.
Дома я только печку облеживал, ажно бока залоснились, до того я весь извоевался. А тут ни тебе покою, ни тебе печки. Пошел в бандиты.