Я поднимаю голову от снега.
— А пошел ты на х… — говорю я.
И жду его реакции. Он обалдевает, его маленькие глазки расширяются, он поворачивается и уходит в сторону от меня, к другим, лежащим на равных промежутках друг от друга. В самом снегу.
Через полчаса занятие кончается. Я быстро иду в подвал и физически засовываю ноги в батарею, а руки — под холодную ледяную воду. Иглами колет в ладонях, десять минут на них не действует вода, потом постепенно отходят. Только красные до ужаса, не переношу холода. Не успеваю я сменить сапоги и сбросить вторые шерстяные носки, которые сегодня же выброшу после этих мерзких сапог, как прибегает дежурный этот капитан, что на разводе дал мне два часа устава, и срочно тащит к зав. кафедрой. Есть у нас такой м… полковник Колоебенко, который любит начинать свои речи примерно так: «Что такое наша мать? Мать — это понятие емкое», — бесподобно, не правда ли?
Захожу к нему в кабинет, не ожидая ничего хорошего. Вообще от тех, кто при Сталине выжил и не пострадал, я никогда не ожидаю ничего хорошего.
— Товарищ полковник, по вашему распоряжению явился, — говорю я.
— Ты это где находишься? — тыкает он мне, хотя по уставу не положено.
— На военной кафедре педагогического института.
— Это не кафедра, это армия, забудь свой институт.
— Забыл, — сразу соглашаюсь я, люблю его слушать, мне забавно. Главное, глубина какая!
— Что забыл, — орет он, — я тебе напомню!
— Забыл, что это институт, — говорю я, — вы же сами сказали.
— А! — говорит он и минуту раздумывает. Это для него трудно.
— А ты знаешь, что такое армия?! Армия — это понятие емкое… — о, раз дошел до емкостей, скоро будут примеры, «как я воевал». — В армии надо подчиняться, беспрекословно, обязан слушаться. Ты знаешь, когда я воевал, командир скажет «под лед», так под лед, на дзот грудью, так на дзот, а ты на снегу без перчаток полежать не можешь. Распустилися, избаловала вас Советская власть.
— Ага, — соглашаюсь я. — Но ведь то какие командиры были тогда в войну, крестьянские, а сейчас, товарищ полковник, командующий состав Академии позаканчивал, понимает, где разум граничит с сознанием, сознание с разумом, а не просто солдатчина.
Он приодернулся, выпрямился.
— Вот вы, например, товарищ полковник…
— Ну ладно, ты демагогию не разводи, — не дает он, на всякий случай, мне продолжить. — Что вас там на филфаке язык чесать научили, я знаю. Вас там больше ничему не учат. В институтах они сидят! В армию вас гнать надо. И нам еще не дают вам показать жестко, что такое армия.
— Я понимаю, но мы ведь в институт пришли не для того, чтобы служить в армии, а чтобы учиться.
— Не рассуждать! Ты мне лучше скажи, куда ты старшего офицера на плацу послал?
— Никуда.
— Как это никуда?! Ты его на ху… — он успевает и обрывается, — ты туда послал. А? Да, тебя бы в армии за такие штуки под трибунал отдали. А ты тут…
— Но я никого никуда не посылал, честно. И что это такое «ху»… — я даже не знаю, — добавляю я.
— Как не знаешь? — он смотрит обалдело на меня.
— Не знаю я. Объясните мне, пожалуйста. Вы, как командир, должны объяснять бойцу все непонятное.
— Ты что, серьезно не знаешь? — он вопросительно смотрит на меня.
Я недоуменно гляжу на него.
— Это, — начинает он, — ну, это как мужской… в общем, ругательство.
И тут я не выдерживаю и улыбаюсь. Но вы бы видели его рожу!
— Строгий выговор, — орет он, — с занесением в личное дело!
— Есть, товарищ полковник, — еще громче ору я. — Разрешите идти?
— Убирайся, — рявкает он.
Я выхожу радостный, хоть отработку после четырех не дал, а то б от него я не отвертелся.
Подходит долгожданный обед. Я вталкиваю в себя горячую пищу в столовой недалеко от военной кафедры и думаю: чего они все от меня хотят, я же никого не трогаю.
В четыре я как угорелый проношусь мимо дежурного капитана с кафедры, он даже не успевает понять, что это я. Ко всем прочим несчастьям — меня подстригли после обеда. Проклятый полковник, начальник огневого цикла, эсэсовец Карайкоза, каждый раз гоняет меня стричься, то ему «баки» у меня кажутся длинными (ниже середины мочки уха), то затылок обросшим. Этот гад дает тридцать минут, и доложить ему потом о выполнении задания, то есть голову показать. А стригут наши цирюльники за сорок копеек и восемь минут, чтоб им руки повыламывало.
Добегаю до общежития, запыхавшийся, времени мало. К зеркалу даже боюсь подойти, взглянуть на себя, обкорнали как недоноска. Сбросив дубленку, сбегаю вниз к автомату и набираю номер.
— Борь, — быстро говорю я, — она дома?
— Кто? — не понимает он.
— Хозяйка. Я переезжаю сейчас.
— Нет, ее нет.
— О, проклятье!
— Но ключ она мне дала…
— Сразу сказать не мог?
— Может, ты поздороваешься для начала, Саша?
— Здравствуй, Боря, — говорю я.
— Здравствуй, Саша.
— Борь, меня подстригли так, что боюсь глядеть на себя.
— Опять на военной кафедре?
— Ага.
— Это ничего, когда я служил после института…
О Господи, и этот служил, еще один Колоебенко.
— Борь, — перебиваю я, — когда ты дома будешь?
— Часов в шесть.
— Постарайся раньше, хотя бы в полшестого.
— Не могу. Мне сорок минут ехать на транспорте.
— Хорошо, возьми такси, я тебе отдам деньги.