Потом голоса сплетались, сливались, как глубокая, по-таежному глухая речка с тоненьким ручейком, скачущим по каменистой россыпи, сбегающим с горного гольца в падь; а то вдруг пела одна Шура, — брат лишь подтягивал, и от голоса ее, до звона жалобного, сиротливого, все, еще недавно гомонившие, плясавшие, обсуждавшие выходки Фелона и Николы Сёмкина, разом затаились: Иван Житихин сидел, потопив лицо в ладошках, так что далеко в щеки растягивались сплюснутые губы и зауживались печальные, сыро поблескивающие глаза; Варуша Сёмкина, нет-нет да и беспокойно взглядывая на улицу, где колобродил ее мужик, слушала, подперев голову рукой, и согласно песне качала головой; отец перебирал кисти праздничной скатерти и, вроде, томился песней, мучился, хотел, чтобы она скорее вышла вся, перестала сосать душу; мать давно уже уронила голову на грудь, бессмысленно уставившись в тарелку с разоренным холодцом.
Красиво пели брат с сестрой, до слез красиво, пугающе красиво, поэтому никто и не совал свой голос; Марина спробовала припариться, но голос ее с жестянной чужеродностью врезался в мягкую и нежную песенную кудель, и свадебщики недовольно покосились в ее сторону, а сама она ревниво поджала рот, отчего гуще проступил черный пух над верхней губой.
Лишь Хитрый Митрий, не пуская песнь в душу и уморившись играть на своей разукрашенной хромке – роса щедро выпала на его лысоватый, резко скошенный лоб, – весело чокался с Исаем Самуилычем, махом выпивал, закусывал, суетливо тыкая вилкой, цепляя то добрые навильники соленой капусты, то холодца; при этом он еще о чем-то деловито переговаривался с краснобаевским тестем, который в ответ ласково улыбался, но смотрел с холодноватой мудростью, отчужденно, поэтому казалось, что улыбчивые губы, притаенные в черной шерсти, жили одной внешней, прилюдной жизнью, а глаза совершенно иной жизнью, внутренней, стыло расчетливой. Тесть, как его уже все величали, беспрестанно курил, стряхивая пепел сигареты в поставленное для него блюдечко. Покуривала напару с ним Маруся-толстая, оставшись вроде не при деле, когда отчестушили, отплясали.
Мать, как обычно, затянула не то песнь, не то плачейный вопль.
Бывало, сойдутся мать с Варушей в сёмкинской избе и, крадучись, пока мужиков нету, выпьют по рюмочке «красненькой», а потом, прижавшись головами, завопят песнь-причеть, как две разнесчастные вдовы, и Ванюшка, играя в темной сёмкинской горенке крашенными в два цвета бараньими ладыжками, сбавит игру, вслушается, весь затаившись в жалости к матери и тетке Варе, боясь расплакаться, но жалость приступает не тяжелая, — ясная, сквозная, как осенний воздух. Сейчас же эта материна песня раздражала, и, точно она раздражала не только его, в избе завелели другую, современную:
4
С оглядом на краснобаевскую избу, откуда теперь слышался чей-то молодой, крикливый голос, бабушка Будаиха подошла к своей калитке, увидела Ванюшку, все припомнила и, повертев в руках узелок с его одежонкой, призадумалась. В это время Сёмкин, загибавший возле Краснобаевых, пьяные круги, нос к носу столкнулся с бабушкой Будаихой, и, не признав ее в темени, обложил крутым матерком.
— Мухэй шолмос, ябалдаа эндэхээ! — испугавшись, от неожиданности выругалась и старуху, проворно отпихнув хватающегося за нее Сёмкина. — Сапсем башка пропивал. Яба, яба спать.
— О-о-о! Бабушка Будаиха, соседушка моя, сайн байна-а! — размахивая вялой, расслабленной кистью у самого старухиного лицо, тянуче завел Сёмкин. — Ты у нас, баушка, человек. Люблю я тебя… Дай-ка поцелую…
— Яба, яба! — не выносящая сивушный дух – а от дыхания соседа можно было сразу же закусывать — брезгливо развернулась и пошла через дорогу к своему дому.
Через две усадьбы от них, на лесах недостроенного дома, назначенного под музыкальную школу, ребятишки играли в прятки. Когда после песни свадебщими умолкли в избе Краснобаевых, чисто послышались ребячьи голоса, падающие с лесов на улицу с протяжно-звонким бульканьем, точно камешки обрывались в затаенную воду. Прятки надоели, и ребятишки надумали сыграть в войнушку, рядясь кому быть «белыми», кому «красными», потому что никто не хотел «воевать» «белогвардейцем».
— Ладно, робя, давай по-новой считаться, – велел Маркен. — А потом жребий кинем: кто будет “белый”, а кто “красный”.
— Чур считаю, чур считаю! — затрещал Базырка и, когда все чинно расселись на ошкуренной сосне, утихомирились, бойко проторараторил. — Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить, все равно тебе голить! Сохатый, выходи!
— Базы-ыр! — услышав голос внука, позвала старуха. — Ерышта эжидээ.
Но внук, заигравшись, увлекшись считалками, не слышал бабушкин зов; тогда она крикнула громче и сердитее:
— Базыр! Радна!.. Яба гэртээ!
На лесах притаились, а потом, видимо, после перешептываний, Базырка капризно отозвался:
— Ерэхэб, эжи!