Заговорил парнишка и без сорочьего мяса, но толком и не разобрать, каку холеру малый плетет. Хитрый Митрий, как и тятя, гораздый на всякие шутки, иногда шибко потешался, упросив Ванюшку протарабарить: бабка шла, шла, шла, пирожок нашла, села, поела и дальше пошла. С вялых Ванюшкинух губ плыл лепет: бабка шва, шва, шва, пиважок нашва, сева, поева и дальше пошва… Хитрого Митрия так увеселял Ванюшкин говор, что он подолгу хохотал, держась руками за отпученный, трясущийся живот, словно боясь, как бы не вытрясти кишки, и глядя на парнишку, точно на диковинного попку, для людской потехи залетевшего в степную деревню из бусурманских лесов.
— Ну-ка, Ванюха, скажи-ка мне: ло-одка-а, — приказывал он, и Ванюшка, смалу безотказный, охотно вторил:
— Водка.
— Водка!.. Вот дак ловко. Ха-ха-ха!.. Водка, говорит… Ну, отмочи-ил… Водка…. Ха-ха-ха!.. — надсаживался в смехе веселый Митрий, приседая, раскорячивая короткие, толстые ноги и пуча на парнишку ошалевшие от смеха, заслезившиеся глаза. Ванюшка, уже ведая про свое корявое произношение, но еще не дойдя малым разумением, что же здесь смешного, не обижался, посмеивался на пару с Хитрым Митрием и снова да ладом вторил, пока сосед не насыщался смехом. Отчего не повторить, если дядя просит, если ему весело,— язык не отвалится.
— Н-но, уморил ты меня, паря, а. Ой, бес, а, ой, варнак. Маленький-маленький, а уж смекает чо к чему — водка, говорит. Губа не дура. весь в папашу. Водка… А скажи-ка ты мне ишшо — лам-па-а.
До того, как Ванюшка еще не привадился к рисованию и не припарился к соседским ребятишкам, убегал к корове Майке и там, ковыряясь в сухом навозе, ладя из кориночек и щепочек избушки, баял с коровешкой, иногда спорил и даже обижался. Если же та паслась за деревней, посиживал в палисаднике и до сонной оморочи глазел сквозь причудливые завитки хмеля, изукрасившего темный сруб с фасада, на поседевшую солончаками, сухую дорогу, редко посредине лета оживающую прохожими или проезжими; глазел на кур, спящих в придорожной пушистой земле, растопырив крылья и напустив на глаза сонно-белую пелену; следил за висящим в бездонном небесном мареве и плавно кружащимся ястребом-куроцапом, какой скрадывал цыплят по оградам (почему-то Ванюшке сызмалу казалось, что ястреб-куроцап, один как перст в небе, сиротливый, напоминает отца, и было до слез жалко и отца, и ястреба); так он часами напролет таился в палисаде, присматривая за всем, что тихо рождалось, неспешно и мирно жило перед глазами. Случалось, в открытый палисадник забредала имануха с ягнятами, и, хрустя разношенными, долгими копытцами, ложилась возле Ванюшкиных ног и тоже что-то задумчиво высматривала зеленоватыми зрачками; следом за иманухой вбегал иногда лохматый пес Шаман и, чтобы выслужиться перед хозяйским сыном, взлаивал на имануху с ягнятами, но Ванюшка тут же обнимал его за шею и прижимался щекой к теплой собачьей шерсти. Положив морду на Ванюшкины колени, поигрывая хвостом, Шаман вопрошающе заглядывал малому в глаза: дескать, побалякаем, но, не дождавшись ответного слова, зевал, выкусывал блох из пыльной шубы да и задремывал возле ягнят.
Когда после Покрова Божией Матери опускалась на землю стужа, усаживался Ванюшка возле окна и часами смотрел, как плясали на ветру блуждающие, сиротливые снежинки, как сине посвечивали ледяные лужи, и, казалось со стороны, уже думал о чем-то, что не имеет в жизни ни обличия, ни цвета, ни запаха — лишь тайный, манящий смысл и теплый, сонный свет, согревающий и усыпляющий. Мать тревожила ранняя задумчивость сына — уже не худо ли с головой?.. Отец же сухо сплевывал: дескать, лодырь растет, фелонушко, так и будет всю жизнь в окошко глазеть, ворон считать. И будто провидливо в воду глядел: Ванюшка, и подросши и выросши, не ведал ничего более отдохновенного душе, более отрадного, чем сидеть без всякого дела или с малым задельем и смотреть, смотреть на текущую вокруг себя жизнь озера, степи, леса, неба —на всякую жизнь, лишь бы она была скупа и нетороплива, как течение реки Уды в приболоченном распадке.