Но припозднился, сильно припозднился Ванюшка с ласковым словом ему: давным-давно мать не печет своего хлеба — магазинского вдоволь, да и где его печь — не на газовой же плите?! — коль уж много лет живет на Востоке, у Шуры с Таней, в их каменных палатах со всеми домашними благами; живет далеко от любимого сына Ванюшки. И когда к матери завернет городская подружка – такая же ветхая старушонка – мать вспоминает: «У меня, подруга …в деревенской избе-то жили… была руска печка. То я картошешны, то я крупяны шаньги, тока насажу на под-то, а ребяты уже бегут, на дух-то. Ой, на улице хлебом пахнет, надо бежать к маме, опеть стряпат. А шаньги-то вот такие картошешные, а сверху-то сметаной ешшо, она пригорит, румяна така. А и хлеб-то из поду духовитый… Хлебным духом и лечили… Болесь така есть – собачья старость: родится ребенчишко худой, испитой, не растет. Авдотка Белоусова лечила: хлеб посадит, испекет, а потом на эту же лопатку, на которой хлеб вынала, ребеночка того, обмажет его сметанкой – и в печку. Задернет да выдернет. Чо-то приговариват – молитовку, вроде. И одыбал парнишонка, да ишо и здоровше сверстных был.»
Хлебушко…
Припомнит Ванюшка материн хлебушко, и слезы, вроде, у самых глаз: жалко детства, которое не воротить и счастливее которого не было в жизни поры; жалко, что мало светлого вынес из детства во взрослую жизнь, отчего так много отчаянья, боли и пустоты; жалко и мать, жившую в городской тесноте, под неумолчное бормотание телевизора; жалко проданную избу и — родную деревню, она уже давно не та, какой была прежде, какой снилась Ванюшке, тихой и сонной, с коровами, спящими в тени заплотов, гусями и утками, важно шествующими посреди улицы к озеру, со стариками и старухами, степенно посиживающими на лавочках возле своих палисадов, с пустыми улицами и позеленевшими лужами, с лодками, просмоленными до глубокого бурого свечения, пестро утыкавшими озеро, полными галдящей деревенской братвы; не та уж теперь деревня, в непрерывном стрекоте мотоциклов, завыванье машин, буровящих грязные улицы, в оглушительном вое самолетов, взлетающих сразу за деревней и набирающих высоту над озером, позеленевшим, заглохшим, кругом опаханным; не та деревня, а все же родная.
Так вот, помянешь материн хлебушко, и магазинский, казенный вроде и горло дерет, словно кореный, да и не прожаренный, и вязкий, как глина, и пресный, из милости брошенный тебе в холщовую сумку-побирушку из равнодушного зева машины, и такой он, сякой и разэдакий, и чего-то самого нужного в нем не хватает. Не хватает и все тут!..
Вот так и в жизни его пошло и поехало: все будто есть, разобраться, а чего-то самого теплого и родимого недостает. Может, оттого, что закрутившись в опустошающей городской голготне, в грехах, как в шелках, в работе, в путанице мыслей и влечений, по многу лет не виделся с матерью — совестно было, и от долгих разлук материн дух порос в душе сонной болотной ряской… Может, и потому, что давно не ложилась легкая дорожка в родные края, давно не шел тропой, пробитой от поскотинной городьбы к березняку через ржаное поле, колосьями щекотящее подставленные ладони, и не вдыхал во всю грудь терпкий жар спелого хлеба, закрывая глаза от тихого счастья, а пустыми ночами без сна давно уже отучился глядеть в звездное небо, высматривая ясный ответ для жизни, укрепляясь взглядом среди сияющей россыпи звезд… Может, и потому, что и душу-то свою редко стал чуять, точно раструсил ее на горячем, многолюдном асфальте, в окаянных и отчаянных беседах за хмельным и недобрым столом. А вместе с этим перестал в полную душу, не лукавя, томиться по утраченному детству, по укрылившей навечно полуночной птице. Все может быть… И не хлеб тут виной — хлеб, магазинский ли, свой ли, пропеченный, непропеченный, а все хлебушко от земли кормящей, и грех на него наговаривать,— виной другое: может быть, то, что и перед хлебом совестно, когда начинаешь вопрошать себя, как вопрошала мать, сурово взглянув на Ванюшку с сестрой: а заслужили вы нынче хлебушко или нет? Хлеб надо вырастить, вымолить: «…Отче наш… хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
2
Гнать Майку к поскотине, как было велено, Ванюшка не стал — так уж хотелось скорее вернуться домой, увидеть тетю Малину и, может быть, пофорсить нынче в городских брюках, — шугнул корову сразу за деревней и ходом домой. Майка, печально вздохнув, удивленно посмотрела, как мелькают Ванюшкины пятки и надувается на степном ветру майчонка, о чем-то невесело подумала, но, видно, ничего не решив для себя, побрела в степь, где уже паслись коровенки, разноцветно и подвижно пятная пологие увалы и тая в мираже.
Когда Ванюшка вернулся домой, из ограды в безветренное небо вился белесый дымок, и весь околоток пропах копчеными окунями. Алексей в белой шелковой майке, распертой литым телом, шуровал кочергой в дыре, вырезанной на боку железной бочки-коптилки. Отстраняя красное, потное лицо от застилающего дыма, щуря воспаленные, мокрые глаза, фуговал в дыру мелкое корье и гнилушки.