— Да, для меня это было естественно, как вытащить занозу.
— Что стало потом с вашими бомбистами?
— Барышня потребовала свидания с родителями, с которыми давно уж порвала отношения. Плакала, умоляла простить ее. Отец добился, чтобы ее выпустили под поручительство семьи. Крови на ней не было, она совершила три покушения, и все, по счастью, неудачные. Кажется, она стала сестрой милосердия или приняла постриг. Во всяком случае, осталась жива и в здравом уме. Чего не скажешь об остальных. Остальные кончили трагически. Самоубийство.
— Их бы все равно казнили, — тихо заметил Михаил Владимирович.
Валя не ответил, сидел молча, сгорбившись, сжав виски ладонями.
— Как же быть теперь с Линицким? — спросил профессор после долгой мучительной паузы.
— Да, я виноват, — Валя тяжело вздохнул. — Я не подумал. Но я не мог оставить все как есть. Ну вот, допустим, у вас больной с отравлением. Вы ведь промоете ему желудок, хотя это неприятная процедура. Или рана гноится, ее нужно очистить, обеззаразить, хотя это может быть болезненно. В одном я уверен, Слава не покончит с собой, он католик.
Михаил Владимирович прошелся по кабинету, рассеянно пролистал какую то книгу, бросил на стол, достал папиросу, принялся разминать ее так сильно, что высыпал на пол весь табак из гильзы, присел на корточки, сгреб в ладонь табачные крошки и чуть слышно пробормотал себе под нос:
— Валя, неужели нельзя как нибудь смягчить в нем это чувство вины? Погибших не вернешь, вы могли бы объяснить ему, что он действовал под гипнозом, выполнял чужую злую волю.
— Уже объяснил. Ему от моих слов не легче. Он по своей природе очень совестливый человек. Даже в состоянии автомата он не переставал чувствовать вину, но смутно, как бы сквозь толщу льда.
Профессор поднялся, вытер платком ладони и произнес уже громче:
— А если попробовать, хотя бы отчасти, восстановить в нем этот лед?
Валя грустно усмехнулся, покачал головой:
— Я не могу выключить ему совесть и вернуть его в прежнее состояние полуживого автомата. Для меня это то же, что для вас нарочно, сознательно зарезать больного на операционном столе.
Зубов нашел для Агапкина толковую сиделку, пожилую медсестру. Звали ее Римма. Она легко справлялась и со стариком, и со всеми домашними делами. Не задавала лишних вопросов, была строга, неразговорчива, но пела, особенно когда пылесосила. Щенок Мнемозина ненавидела пылесос, заливалась лаем. Римма не обращала на щенка ни малейшего внимания, выводила тонким, пронзительным голосом что нибудь вроде: «А ты любви моей не понял, и напрасно…»
Пылесос ревел, Мнемозина гавкала, Римма пела. Агапкин называл это звукотерапией.
Сначала Федор Федорович не мог передвигаться по квартире без посторонней помощи. Потом пошел, держась за ручки своего инвалидного кресла. Скоро ему хватало лишь трости.
Каждое его утро начиналось с долгой жестокой гимнастики перед распахнутой балконной дверью. Старик преодолевал холод, слабость, боль, упражнял ноги, руки, корпус. Хотелось бросить эти мучительные занятия, лечь пластом и не двигаться. Вообще никогда больше не двигаться, застыть, умереть. Но он упорно сгибал и разгибал колени, вертел ступнями, приседал, вытягивался в струнку, наклонялся вперед, назад. Щенок Мнемозина воспринимала это как игру. Ей нравилось, когда старик, лежа на спине, медленно поднимал и опускал ноги. Мнемозина с веселым лаем скакала вокруг него, запрыгивала к нему на грудь, принималась вылизывать лицо.
— Отстань, ты сбиваешь меня со счета, — ворчал Агапкин и дул Мнемозине в нос.
Она фыркала, трясла ушами, спрыгивала на пол, поджимала хвост. Уже в таком нежном возрасте у нее ярко проявлялись актерские способности. Особенно удавалась ей роль обиженной, несчастной сиротки. Она обижалась даже на самые мягкие замечания и терпеть не могла, когда ей что то запрещали.
Теннисный мяч, с помощью которого Агапкин упражнял ступни, Мнемозина считала своей собственностью, пыталась выбить лапой, выхватить зубами из под ноги хозяина.
— Давайте я заберу ее, она вам мешает, — сказал однажды Зубов, заглянув в комнату.
— Да, сделай милость, — согласился Федор Федорович.
Зубов взял щенка на руки, унес, отправился на прогулку. Потом весь день Мнемозина своего хозяина не замечала, демонстративно ластилась к Зубову, звала играть, виляла хвостом на каждый звук его голоса.
— Адам тебе ни разу лапы не подал, а эта вертихвостка с тобой целуется, — ревниво заметил Агапкин.
— Адама вы нарочно против меня настраивали, — напомнил Зубов, — при нем называли меня глупым че кушником, фыркали, ворчали, постоянно грозили, что он меня укусит и правильно сделает. Но кусать он меня вовсе не собирался, как бы вам этого ни хотелось. Лапу мне подавал, хвостом вилял, даже пару раз лизнул, когда вы не видели.
— Ложь и клевета. Адам тебя не любил.
— Не любил, конечно. Он был вашим псом и во многом походил на вас. Но он меня уважал. Этого вы отрицать не можете, — Зубов нежно погладил щенка, сидевшего у него на коленях. — Зато красавица Мнемозина от меня без ума.