Оно не знает этого места. Звери, вереща и похрюкивая, разбегаются прочь перед его дымящимся натиском. Кахалиоль визжит от муки и ярости, топча их словно крыс своими покрытыми роговыми пластинами лапами, хлещет их плетью, рассекает их на куски, как горящие снопы пузырящейся мякоти, чья плоть подобна корчащейся в пламени бумаге.
Прекрати! — кричит оно.
Терзающая неумолимость, колющее упорство, кромсающая реальность и режущая, режущая, режущая, распиливающая, словно плотник отделяющий сустав от сустава, конечность от конечности — снова и снова и снова. Какая же мука этот Мир — какая же визжащая агония! Он пронзает его, колет всякую его частицу, всякую точку. Каждый кусочек дьявольской материи прикалывает его к этой чудовищной плотности — гремящей, вонзающейся…
Прекрати! — вопит Князь Падали пребывающему внутри Слепому Поработителю. — Прекрааааатииии!
После того, как ты завершишь всю работу.
Слепой червь! О как же я о тебе позабочусь! Как буду любить и ласкать тебя!
Я разожгу печь в твоём сердце! Я буду отхлёбывать те…
Ангел мерзости.
Оно кричит, ибо Поработитель изрекает слово, и острые иглы этого Мира повинуются ему. Кахалиоль, великий и ужасающий Жнец Героев, Обольститель Воров вопит, изрыгая серу и плачет от ярости, расправляясь с мечущимися кучками бездушного мяса, обрушивая гибель на хнычущих животных, которые, вереща, разбегаются с его пути. Оно следует громадным коридором, алое сияние, рассеивающее дымящуюся тьму и несущее с собой испепеляющее разрушение. Плоть теперь бежит перед ним, что-то ноя и бормоча, будто она реальна. Иная плоть сменяет её — намного выше, больше размером и облаченная в лязгающее железо. Громко вопя, плоть бросается на Кахалиоля, тыкая в него копьями и молотя дубинами по его чешуйчатым конечностям, но и она поддаётся и падает — хрипло скулящая, вязкая, горящая и изломанная.
Оно продвигается вперёд, и камень крошится в пыль под его поступью.
Ангел мерзости.
Мясо лежит вокруг — растерзанное и дымящееся. Более ничто не противостоит ему, кроме одинокой фигуры в надвинутом на лицо капюшоне, стоящей посреди огромного зала…
Рёв заставляет дрожать гниющие камни.
Наконец-то… — изрыгает Кахалиоль ядовитый пар.
Душа.
Беспомощность приводит в ярость.
— Она твоя жена! — вскричала Эсменет.
Слова, подобранные, чтобы оцарапать его сердце.
Старый волшебник бросил на неё скептический взгляд. Невзирая на всё, что ему довелось пережить, невзирая на все тяготы и унижения долгого пути, сейчас это казались ему ничем в сравнении с последней, наполненной страданиями, ночью: утекающими, словно жидкая глина, стражами; попытками погрузиться в дремоту, лишь для того, чтобы быть тут же одёрнутым и растормошенным; беспомощно взирать на Мимару или, спотыкаясь, носиться туда-сюда, выполняя приказы Эсменет, иногда произнесённые нежным голосом, а иногда гневно пролаянные — принеси воду, вскипяти воду, выстирай тряпки, выжми тряпки, помоги обтереть её… Постоянно пребывать в состоянии тревоги, быть вечно смущённым, ощущать себя не в своей тарелке — человеком, вмешивающимся в чужие дела. Он всячески старался отводить в сторону взгляд, не имея к тому иных причин, кроме неоднозначной позы, в которой лежала девушка — словно бы и призванной облегчить роды и одновременно развратной. Позы, налитой и похотью и её вывернутой наизнанку противоположностью, напоённой чем-то чересчур откровенным и глубинным — не предназначенным для плоских мужских сердец, чем-то внушающим нежеланную мудрость, знание об изначальном, женском труде, стоящем у самых истоков жизни. О пребывающей за пределами мужского постижения мучнисто-бледной божественности — опухшей, кровоточащей и терзающейся муками.
Мир кончается. Но начинается жизнь.
— Я скоро вернусь, — объяснил он, — Мне про-просто необходимо это увидеть.
Что-то шло не так. Когда схватки усиливались, Эсменет была с Мимарой самим утешением и воркующим ободрением, а в перерывах, когда боли утихали, рассказывала ей истории о собственных родах и муках, особенно о тех, что ей пришлось испытать со своим первенцем — самой Мимарой. Она обхаживала и успокаивала испуганную дочь, заставляла её смеяться и улыбаться забавным шуткам о её младенческом упрямстве.
— Два дня, — восклицала она, голосом полным смеющегося обожания, — два дня ты отказывалась выбираться наружу! Мимара! — кричала я. — Ну, давай же, милая! Родись уже, пожалуйста. Но, неееет…