Заболела Галя Никулина, наша очень хорошая артистка, и Иру срочно ввели на ее роль в «Интервью в Буэнос-Айресе». Поскольку все произошло сверхнеожиданно – в день открытия сезона, как раз после того, как мы вернулись из отпуска после поездки в Париж, то только утром Ире вручили роль, довольно объемистую, а вечером она уже играла. Причем, ни разу не сбилась с текста, не пропустила ни одной мизансцены и, мало того, умудрилась еще что-то сыграть. Это особенно удивительно, потому что в таких вводах артист думает только о том, чтобы никого не задеть, проговорить все слова и никому не помешать. Владимиров, Алиса, Боярский – все шумно ее поздравляли, хвалили и устроили импровизированный банкет в ее честь. И вот на этом банкете, когда все уже хорошо выпили, кто-то и говорит – вот, дескать, молодая Мазуркевич играет хорошо, с полной отдачей, а Равикович стал халтурить. Причем это было сказано в шутку. И тут вскакивает Ира и произносит горячий монолог в мою защиту. Потом, совершенно неожиданно, на глазах у нее наворачиваются слезы, и она, умолкнув, садится. Что-то в ее волнении было не так. Как-то чересчур она за меня переживает для простого товарища по работе. Где-то у меня екнуло. Шевельнулась мысль – а вдруг? На этом я себя заткнул, не стал фантазировать дальше. Но «осадок», как говорится, остался.
Я очень хорошо, в деталях, помню Старый Новый год. Семьдесят восьмой. Мы по традиции отмечали его в театре. Я пригласил Иру на танец, потом на следующий, а потом уже не приглашал, потому что было некогда – мы танцевали под любую музыку и не умолкая разговаривали. Тогда я и признался Ире, что вот, мол, я, старый дурак, ничего не могу с собой поделать, хотя и понимаю, что с моей стороны – это большая глупость и самонадеянность. Ира мне ответила что-то вроде:
– А я давно это знаю, Анатолий Юрьевич. Я видела, как вы часто дежурите напротив театра. И не так уж это глупо с вашей стороны.
Такое у нас произошло объяснение. И вот уже почти тридцать лет мы вместе. Я считаю себя очень везучим человеком. Думаю, что если бы в моей жизни не было больше ничего, кроме встречи с Ирой, я бы все равно считал свою жизнь удавшейся.
Хотя начало нашей совместной жизни складывалось совсем не просто.
Для меня уход из семьи был мучительным. Лена, с которой я прожил двадцать лет, очень тяжело переживала мой уход, и я чувствовал свою вину перед ней. Я знал, что причиняю ей боль, но иначе не мог. Но еще тяжелее было объяснить дочери, почему я ухожу из дома. Что тут можно объяснить? Ей было одиннадцать лет, ей понятно только одно – папа с ней больше не живет. К моему счастью, Лена не запретила мне видеться с Машей, и мы часто встречались, разговаривали. Я ей рассказывал о театре, о ролях, о зверях, о жизни. И эта наша связь не прерывалась никогда. И сейчас, когда прошло столько лет, и она сама уже мать двоих детей, мы часто видимся. И каждый день перезваниваемся по телефону.
Квартирный вопрос тоже нуждался в ответе. В самом деле, где жить? Конечно, Ира как молодой специалист имела право на комнату. Но пока-то она жила в общежитии. Когда я туда впервые заглянул, обстановка там была классически спартанская. На стене на трех гвоздях висели все три Ирины платья. На полу лежал матрас, рядом с ним примостился небольшой чемодан. У входа стояли босоножки. А с потолка свисал провод с лампочкой. Стола и стульев в комнате не было, их заменяли коробки с книгами. Здесь можно было только лежать, что я и сделал. Лежа, я смотрел на тусклую лампочку над собой, и в голову все время лезла Воронья Слободка из «Двенадцати стульев».
– Нет, надо повесить хоть какую-нибудь люстру, – сказал я Ире, лежащей рядом.
– Зачем? – сказала она. – Получим комнату, там и повесим.
«Повешу сам», – решил я, но смолчал.
Я принес из гримерной проволочную корзину для мусора, одел ее на лампочку, а сверху накинул Ирину шелковую косынку – получился абажур. И провисел он, пока Ира не получила комнату на Гороховой улице.
Комната была небольшая, поэтому нашу свадьбу мы устроили в квартире Алисы Фрейндлих. Она тогда уже жила одна, без Владимирова, и сама нас позвала. Веселой нашу свадьбу не назовешь. Ира приревновала меня к одной пожилой даме, Норе Райхштейн – режиссеру нашего театра, которой я поцеловал руку, и проплакала часа два, запершись в ванной.
А еще нам подарили две коричневые натуральные козьи шкуры, как накидки для кресел. На обратной стороне, то есть на мездре, все присутствующие оставили свои автографы. Шкуры были красивые, но воняли, «как десять тысяч братьев». Гриша Турчин клялся, что через день запах выветрится, что просто это очень свежие шкуры дикой алтайской козы, занесенной в Красную книгу. Но, видимо, эти козы были все-таки козлами. И что мы потом ни делали с ними (держали целую зиму на балконе, поливали дезодорантами) – запах только усиливался. В результате, мы их спустя лет пять выбросили.