заехав с одною родственницей к портнихе, встретил я Александру Дмитриевну.
Приподымая широкую тафтяную юбку концами пальчиков, она вертелась перед зеркалом,
приговаривая: "А право же, я ведь еще хоть куда!" В 1912 г. я имел случай наблюдать, что
сердце ее еще не чуждо волнений.
Физическому несходству супругов отвечало расхождение внутреннее. Ни умом, ни
уровнем интересов друг другу они не подходили. Ситуация была самая обыкновенная:
безобразный, неряшливый, погруженный в абстракции муж и красивая, кокетливая жена,
обуреваемая самыми "земными" желаниями. Отсюда — столь же обыкновенный в таких
случаях разлад, изо дня в день проявлявшийся в бурных ссорах по всякому поводу. Боря
при них присутствовал.
Белый не раз откровенно говорил об автобиографичности "Котика Летаева".
Однако, вчитываясь в позднюю прозу Белого, мы без труда открываем, что и в
"Петербурге", и в "Котике Летаеве", и в "Преступлении Николая Летаева", и в "Крещеном
китайце", и в "Московском чудаке", и в "Москве под ударом" завязкою служит один и тот
же семейный конфликт. Все это — варианты драмы, некогда разыгравшейся в семействе
Бугаевых. Не только конфигурация действующих лиц, но и самые образы отца, матери и
сына повторяются до мельчайших подробностей. Изображение наименее схожее с
действительностью в "Петербурге". Зато в последующих романах оно доходит почти до
фотографической точности. Чем зрелее становился Белый, тем упорнее он возвращался к
этим воспоминаниям детства, тем более значения они приобретали в его глазах. Начиная с
"Петербурга", все политические, философские и бытовые задания беловских романов
отступают на задний план перед заданиями автобиографическими и в сущности служат
лишь поводом для того, чтобы воскресить в памяти и переосознать впечатления,
поразившие в младенчестве (4).
Не только нервы, но и самое воображение Андрее Белого были раз навсегда
поражены и — смею сказать — потрясены происходившими в доме Бугаевых
"житейскими грозами", как он выражается. Эти грозы оказали глубочайшее влияние на
характер Андрея Белого и на всю его жизнь.
В семейных бурях он очутился листиком или песчинкою: меж папой, уродом и
громовержцем, окутанным облаком черной копоти от швыряемой об пол керосиновой
лампы, — и мамочкой, легкомысленной и прелестной, навлекающей на себя гнев и
гибель, как грешные жители Содома и Гоморры. Первичное чувство в нем было таково:
папу он боялся и втайне ненавидел до очень сильных степеней ненависти: не даром
потенциальные или действительные преступления против отца (вплоть до покушения на
отцеубийство) составляют фабульную основу всех перечисленных романов. Мамочку он
жалел и ею восторгался почти до чувственного восторга. Но чувства эти, сохраняя всю
остроту, с годами осложнялись чувствами вовсе противоположными. Ненависть к отцу,
смешиваясь с почтением к его уму, с благоговейным изумлением перед космическими
пространствами и математическими абстракциями, которые вдруг раскрывались через
отца, оборачивалась любовью. Влюбленность в мамочку уживалась с нелестным
представлением об ее уме и с инстинктивным отвращением к ее отчетливой, пряной
плотскости.
Каждое явление, попадая в семью Бугаевых, подвергалось противоположным
оценкам со стороны отца и со стороны матери. Что принималось и одобрялось отцом, то
отвергалось и осуждалось матерью — и наоборот. "Раздираемый", по собственному
выражению, между родителями, Белый по всякому поводу переживал относительную
правоту и неправоту каждого из них. Всякое явление оказывалось двусмысленно,
раскрывалось двусторонне, двузначуще. Сперва это ставило в тупик и пугало. С годами
вошло в привычку и стало модусом отношения к людям, к событиям, к идеям. Он
полюбил совместимость несовместимого, трагизм и сложность внутренних противоречий,
правду в неправде, может быть — добро в зле и зло в добре. Сперва он привык таить от
отца любовь к матери (и ко всему "материнскому"), а от матери любовь к отцу (и ко всему
"отцовскому") — и научился понимать, что в таком притворстве нет внутренней лжи.
Потом ту же двойственность отношения стал он переносить на других людей — и это
создало ему славу двуличного человека. Буду вполне откровенен: нередко он и бывал
двуличен, и извлекал из двуличия ту выгоду, которую оно иногда может дать. Но в
основе, в самой природе его двуличия не было ни хитрости, ни оппортунизма. И то, и
другое он искренно ненавидел. Но в людях, которых любил, он искал и, разумеется,
находил основания их не любить. В тех, кого не любил или презирал, он не боялся
почуять доброе и порою бывал обезоружен до нежности. Собираясь действовать