Муратбек пахал, согласно уговору, Пронину полосу, а Проня валялся на меже и на чем свет костерил себя за то, что даже вот тут, должно быть, прогадал он, переплатив казаху за пахоту. В общем, все это было так, как в сотый раз припоминал Проня. Все было так, а вот полосы его как и не было! Ему казалось, что он крутился на том самом месте, где проползала узкой змейкой межа, некогда отделявшая его полосу от колхозной пашни. Но сейчас не было ни межи, ни его полосы — кругом просторно и вольно разливалось сплошное шафранное море хлебов. И чем пристальнее, чем пытливее приглядывался Проня к этому морю, тем все больше и больше его охватывала робость, перерастающая в смятение, в страх. Он растерянно кружился на одном и том же месте, вытягивался на носках, но разгадать, куда же могла исчезнуть его собственная полоса, так и не мог. В голову лезло всякое. И Проня даже усомнился: уж не приснилось ли ему по пьяному делу, что подрядил он Муратбека засеять паровую жниву и действительно ли Муратбек засевал ее?!
Каждый вечер возвращался Проня домой запыленный, усталый, обгоревший на знойном июльском солнце. А на вопросы жены о том, каков хлеб, с притворным довольством неизменно отвечал одно и то же:
— Ничего себе хлебушко. Хороша пшеничка. Бога гневить нечего. Нынче мы, мать, с хлебом! У добрых людей, славу богу, не занимать!
— Не сорная?
— Сорная, сорная! — передразнивал Проня. — Это у тебя все лыком шито. У меня, брат, на пашне всегда порядок. Али я не хозяин?! Откуда ему, сору-то, взяться на такой доброй земле!
— Да кто же это ее, землю-то, тебе выходил?
— Добрые люди. Господь бог с девой Марией. Вот кто!
— Надейся, надейся на добрых людей. Они тебе выходят! Они тебя, придет час, под монастырь подведут! Ох, господи, боже ты мой! Целый век горе мыкаю! Век по веки с тобой, бесхозяйственным человеком, Страдаю, — заводила старые песни жена.
В таких случаях Проня, сорвав со спицы неказистый картузишко и нахлобучив его на взлохмаченную, никогда не чесанную голову, пулей бросался вон. из избы на улицу. Он спасался бегством от нудных бабьих причетов и затем долго шатался по сонным улицам и переулкам, погруженный в горькие думы. У него останавливалось похолодевшее сердце при мысли о том, что сейчас страда: Арине может взбрести в башку отправиться на пашню полюбоваться собственной пшеницей, А ведь это могло статься каждый божий день, каждый час, каждую минуту! Вот тогда-то уж ее не уймешь, не объедешь никакими уговорами, вот тогда-то придется признаваться Проне во всем, выкладывать жене всю правду!
Шутка сказать — сознаться перед Ариной в потере собственной полосы! Проня знал, что на это у него не хватит ни сил, ни смелости. И после мучительных раздумий он решил, если полоса так и не будет найдена, постараться не пускать жену на пашню, а самому каждый день уходить в поле и, возвращаясь к вечеру, хвалиться перед неразумной старухой на редкость хорошим хлебом, который того и гляди поспеет!
Проня так и делал. Врал каждый вечер Арине о добром хлебе.
В один из таких вечеров Проня, вконец истерзанный горькими размышлениями о потерянной полосе, выкрал из подполья припрятанную старухой сороковку горькой и залпом выпил ее, уединясь в чулане. Захмелев и несколько успокоившись, Проня ушел со двора, а затем долго кружился на бесприютном гумне, пересчитывая в беспорядке валявшиеся колесные спицы. За этим занятием и застал Проню проходивший мимо Роман. Было светло от полной луны, поднявшейся над хутором.
— Здорово, дядя Прокопий! Ты чего это тут колдуешь? — сказал Роман, свернув с дороги на гумно.
— А это ты, Роман Егорыч?! Да это я так, по нужде вышел. Хозяйство! За ним догляд нужен… — бессвязно забормотал Проня.
— Ну как, дядя Прокопий, живем?
— Ничего, слава богу. Ничего. Живем не тужим.
— Тогда порядок.
— Порядок порядком, кабы беды одной не было…
— Это что опять у тебя за беда? — участливо спросил Роман.
— Лучше не спрашивай… — сказал с горьким вздохом Проня.
— А все же? — допытывался Роман.
— Не знаю, как и сказать. Грех — утаить, совестно открыться…
— А ты — как на духу. Все останется между нами — могила!
Подумав, почесав затылок, Проня сказал, переходя на полушепот:
— Слушай, Роман Егорыч! Сделай ты таку божеску милость. Откройся мне, ради бога. Не утаи.
— Что такое, дядя Прокопий? Мне не в чем таиться перед тобой. Сказывай — в чем дело.
— Богом прошу. Не утаи… Я вот с горя даже хватил маленько. А как не хватишь? Ведь у меня все сердце по ней изболело. Разве мне ее, кровную, не жаль? Разве я не хозяин ей? Скажи мне по чести, молю тебя богом, не видал ты ее?
— Кого, дядя Прокопий? Ничего не пойму…
— Ну, ее самую — мою полосу.
— Твою полосу?!
— Мою. Собственную! Ту, которую, стало быть, я весной сеял.