Уже стемнело, и светлячки окон горели везде. Он долго бродил, а потом тихо вернулся к дому, выдавливая из себя последние капли раздражения. Для этого он думал о дочери, о том, как хорошо ей будет на море, уж хозяйственная жена не упустит случая подкормить дочь фруктами, хотя рынки там дорогие, ну да ничего, как-нибудь переживут. Как он хотел видеть свою жизнь в созерцании дочернего счастья. Почему так все происходит, жена, ради которой он однажды дрался насмерть, стала чужой ему. В окне мелькнул силуэт жены, и он представил себе, как войдет сейчас в комнату, а она бросится ему на шею — и они будут навсегда счастливы одним, общим для всей их семьи счастьем.

Послышались голоса с улицы и спугнули его сладкие мысли. Ему казалось, что кто-то обманул его, ему была дана совсем другая жизнь, а эту он получил по ошибке, в той, другой жизни, не было бы места бесконечному стремлению жены унизить его, ненужных, убивающих все светлое, что есть в душе фраз. Он представил роддом, впервые увиденное личико дочки, как он дотронулся до ее пяточки, холодной и синей, как слива, и он помнил, как испугался этой морозной кожи, как волновался за дочь, как вставал к ней по ночам.

Подошли два голоса, и он узнал по одному из них внучку хозяйки Нину. Мужской голос был незнаком ему. От голосов веяло тем счастьем понимания друг друга, которое должно было бы быть у него, но которое кто-то так нагло выкрал из его жизни.

Руки Нины вдруг мелькнули в темноте, как две молнии. Михаил отшатнулся от их драгоценного света, и не сразу, ослепший и оглохший от него, он снова услышал голоса, и все в них было таким искренним, настоящим, простым, что хотелось подслушивать, чтобы узнать секрет этого праздника. Он сердцем впитывал голоса, точно знал наперед, что память о них поможет ему. Потом он услышал, как заскрипела лестница, ведущая на сеновал, как растревоженно зашуршало сено.

В нем нарастало чувство потери, точно он мог быть сейчас рядом с молодым, лунным девичьим телом, приникая огневыми губами к тонкой шее, вот-вот готовой лопнуть от острых поцелуев. И вонзился в него этот запах сена, нет, не запах сена, а запах любви, веры в то, что живет человек не зря. И те, двое, что были сейчас между небом и землей, парили над планетой как два доказательства счастья, которое отняли у него, Михаила. Он хотел уйти, но не смел отнять у души эту радость видеть настоящее в своем первородстве. Голова закружилась от запаха сена и любви — и стыда, что у него не будет такого уже никогда.

Неужели он сейчас встанет и пойдет к вечно недовольной жене, будет говорить — о чем, о чем можно было говорить в эту ночь? Если бы не дочь, если бы не дочь! Но необходимым условием своего счастья Михаил видел счастье Оленьки, а оно зависело от жены, раздражение к которой все чаще густело до ненависти, рождавшей такую душевную пустоту, что все валилось из рук, — скорее бы на работу, долой от судящих глаз жены, от ее глупого, да, черт подери, глупого, других слов нет, высокомерия.

Он поднялся и пошел прочь от дома. Дорога привела его на луг, мокрый от росы.

Река ожгла его холодом, он лег на спину, увидел бесконечные звезды и поплыл среди них, как самая маленькая звезда. Он почувствовал себя таким одиноким и таким нуждающимся в поддержке, что небо услышало его зов и усыновило…

Дома все спали, и он обрадовался этому.

— Шляешься где-то, — зевнула жена и отвернулась к стене.

Он блаженно вытянулся и вдруг поразился непонятно откуда явившейся мысли: у дочери все будет хорошо, очень хорошо, так хорошо, что он даже представить не может, а для этого он должен страдать, терпеть, и чем больше он будет страдать и терпеть, тем счастливее будет жизнь дочери. Он представил, как благодарно улыбается сейчас его Оленька во сне, слыша его мысли.

<p>Соловьи</p>

Долго-долго пел соловей у оврага. Шло к двум часам ночи, а он все пел и пел, оплакивая неверную подругу. Его голос вторгался в мою жизнь без спроса. Молодые листья вздрагивали от его пенья, и я протягивал руки и гладил тонкие веточки, успокаивая их. Было звездно, влажно от росы и свежего воздуха, шедшего от ручья, что прятался в складках земли. И так было хорошо от его тоски, что я заплакал от радости, не испытанной прежде. И я подумал, что есть во мне сила, не знаемая мной и такая она светлая. Но не дано мне испытать ее мощь. А соловей пел и пел, сам не зная того, облагораживал тоску. В песне соловья выражала себя вся эта ширококрылая, какая-то марсианская ночь.

Ах, эта ночь, когда деревья и кусты стерли свои очертания, чтобы войти в ночь и раствориться в ней всяким своим листом.

Птица звала к вольной жизни.

Небо вливалось в меня, а я перетекал в небо. «Длись же, длись же» — шептал я, не зная чему…

Темнота придавала соловьиной песне особую грустную хрупкость, недоступную свету. И тончайшая оболочка звука вместила меня, обняла и понесла, наполняя — покоем? — счастьем? — волей? Ни тем, ни другим, ни третьим.

В теле моем жила молодая истома, я чувствовал, как радостно пела во мне кровь.

Перейти на страницу:

Похожие книги