– Не спорю, я всегда открыта для нового, но главное, я люблю качество, девочка. Качество и талант, невзирая на сроки давности.
Катя аккуратно вложила в уши Берте крохотные белые шарики, поправила ей волосы, прибавила звук. Из наушников в Бертины уши поплыли живые гитарные звуки с характерной, чуть скрипучей оттяжкой, и запел молодой мужской голос:
И лампа не горит. И врут календари. И если ты давно хотела что-то мне сказать, то говори…[4]
Катя тихонько наблюдала за Бертой. Та слушала внимательно. В это время мимо них проплыли похожие как две капли воды, два почти бестелесных существа и посмотрели в их сторону так, будто они занимались непотребством.
– Тоже мне, растворенные в Бахе херувимы, – поморщилась вслед им Берта, извлекая из ушей наушники, – две глухие тетери.
– Кто это? – спросила Катя, проводив их взглядом.
– Музыкантши Кацнельсон из соседней комнаты.
– Ну как тебе романс?
– «Привет! Мы будем счастливы теперь и навсегда», да ну тебя к черту, Катька, разворошила воспоминания.
Катя внутренне возликовала.
– Значит, понравился?
– Да-а. Построен на недосказанности, на полутонах. Бесспорно, хорош.
– А вспомнила о чём?
– О ком. Об одном человеке.
– Расскажешь?
– Когда-нибудь. Не сейчас. Атмосфера и настрой нужны особые.
– Я подожду. Я терпеливая. Может, хоть имя назовешь?
– Имя? Имя… так и быть – Георгий. Самое прекрасное из мужских имен.
Катя посмотрела на Берту расширенными от удивления и счастья глазами.
– Это же и мое любимое! У меня же отчество – Георгиевна.
– Ладно, давай лучше вернемся к недосказанности в искусстве, к полутонам. Знаешь, в актерском мастерстве есть прием, когда внешне не навзрыд – внутри всё рыдает. Ты направляешь эмоцию вглубь себя, а зачастую получается диалог с Богом. У зрителя в такие минуты сердца останавливаются, мурашки по коже. Вот – высший пилотаж. Полагаю, в искусстве, в любых его жанрах, самое главное, когда есть что додумать, довообразить. Только тогда это есть искусство. Причем творец не принуждает тебя к этому, ты просто-напросто не можешь этого не делать. Услышанное, прочитанное или увиденное никак не идет у тебя из головы. Ты уже вернулась в бытовую рутину, в повседневность, а осевшая в душе эмоция всё открывает и открывает тебе новые смыслы. Понимаешь, о чем я?
– Еще как. Я много раз такое замечала. А с чем, Берта, у тебя так было?
– О-о, сколько угодно. Так было с фильмами столь непохожих, но равнозначно великих – Феллини и Бергмана, Тарковского и Данелии, с картинами Гойи и Веласкеса (тут Берта хотела приврать, что видела «Венеру с зеркалом» в Лондонской национальной галерее, но передумала). Конечно, – продолжила она, – ничто не может сравниться с подлинниками, но даже альбомные иллюстрации их картин возбуждали во мне великую мешанину чувств, а иногда, напротив, небывалое умиротворение. Эх, альбомы, альбомы… В чьих-то вы теперь нечестивых руках? Но я отвлеклась… По поводу подлинников: был такой человек, Владимир Яковлев. Однажды мой знакомый художник-сценограф захотел окунуть меня в так называемый андеграунд семидесятых, завлек в гости к некоему полулегальному коллекционеру. У того оказалось несколько работ-набросков Яковлева. Черно-белые лица и цветы, и единственный рисунок в цвете – гуашью. Я стала всматриваться в эти странные лица и цветы, обо всём забыла, потеряла ориентиры: где я, кто я, для чего живу. Я растворилась в его работах… Такая, знаешь, пронзительная правда одиночества… Хотя… слова тут меркнут, превращаются в ничто, разбиваются о его рисунки. Позже мне сказали, что из-за болезни он потерял зрение, еще позже узнала, что последние четырнадцать лет провел в сумасшедшем доме. Там и умер. Нищий слепой гений, ходивший по лезвию бритвы. Его теперь любят сравнивать с Ван Гогом. Нет, я не согласна. Яковлев глубже, трагичнее и поразительно светлее. Обладал куда меньшей физической свободой, нежели Ван Гог, а чувствовал много острее. Работы его сегодня стоят бешеных денег. При жизни почти никому не был нужен… Да-а… времена… Ты не устала? – спросила она у Кати.
– Ты что, Берта, разве можно от такого устать?
– Хорошо. Тогда идем дальше. Музыка! Шостакович с Пятой симфонией! Непостижимо! Когда он ее создал, ему был всего тридцать один. А Шнитке! Непредсказуемый, неподражаемый Шнитке, со своей «Гоголь-сюитой», иначе «Ревизской сказкой»! Ведь полный отпад! По матери поволжский немец, между прочим, – у меня есть повод гордиться. Так что не такая это редкость, испытывать долгое послевкусие от произведения искусства. Хотя… – Берта задумалась, – многое, конечно, зависит от настройки.
– А современное кино? Наше российское? Можешь что-нибудь назвать?