– За безоговорочную любовь Эфроса к актерам. Он написал о нас: «В актеров надо влюбляться. Они прекрасные люди». А ведь многие режиссеры, в отличие от Эфроса, относятся к нам как к рабочему материалу, считают всего лишь строительными кирпичами. Меня вот на моем театре воспринимали как актрису с необычайно сложным, вредным характером. А я просто-напросто не желала быть марионеткой ни в чьих руках. Позволяла себе спорить, поверьте, вовсе не из-за упрямства и самодурства, а отстаивая актерскую честь, право иметь собственный голос.
– Не мне вам говорить, дорогая Берта Генриховна, что яркие, незаурядные личности у многих вызывают раздражение. Если у нас, врачей, это категорически не приветствуется, то уж от режиссеров, пожалуй, снисхождения ждать тем более не приходится. Эфрос наверняка слыл среди своей братии белой вороной.
– Да, вы правы. Жаль, моя дорогая Симочка не дожила до этой книги. Она обожала Анатолия Эфроса. У нее, Наталья Марковна, было три наилюбимейших режиссера одной эпохи: Товстоногов, Ефремов и Эфрос. Она про них говорила: «Такие принципиально разные, а все трое – гении». И так небрежно добавляла: «Мальчишки!» Они и впрямь были для нее мальчишками. Самый старший – Товстоногов – был на десять лет ее моложе. Заочно она прощала ему суровое диктаторство, а вот Эфроса, не умеющего быть диктатором, Театру на Таганке, думаю, ни за что бы не простила. Задолго до прихода его на «Таганку» всю их таганскую шатию называла головорезами. У нее вообще была любопытная градация: Товстоногов был для нее аристократом двадцатого века, Эфрос – истинным гуманистом на все времена, Ефремов – горячим рубахой-парнем с широкой, вывернутой наизнанку душой.
– А Любимов? Его постановки «Пугачева» и «Гамлета»?
– Ну-у, это же Высоцкий! Он сам по себе был безусловным гением. В том-то и состоял парадокс. Каждый из их труппы по отдельности был бесспорным талантом, а все вместе получались – головорезы. Странным образом на них воздействовал знаменитый любимовский фонарик, которым он на репетициях шуровал по ним из зала[9].
– Как интересно. Очень нестандартный взгляд на «Таганку».
– Кстати о «Пугачеве». Году примерно в семидесятом один мой ухажер достал на «Пугачева» контрамарки. На спектакле мы сидели, словно охваченные огнем, кровь закипала в наших молодых жилах, я пришла домой взбудораженная, в полном восторге, а Симочка осадила мою эйфорию репликой: «Что, наслушалась душевного стриптиза? Уши не заложило?» Я, помню, разозлилась на нее, со всей горячностью натуры стала спорить. А она спокойно так, уверенно возразила: «Три века, как театр – не балаган, и актерам не пристало быть площадными кликушами». Я, представьте, Наталья Марковна, долго не разделяла такого ее мнения, поняла ее гораздо позднее. Поняла, что не ум, а именно ее утонченная душа не принимала кричащей брехтовской социальности постановок Любимова. Именно ее душе, вобравшей в себя дух Серебряного века, были чужды подобные грубые энергии, столь откровенная лобовая атака.
Они давно стояли в темноте у подъезда пятиэтажки, пошел сильный снег, и Наталья Марковна, кутая лицо в воротник дубленки, спросила:
– Может, подниметесь ненадолго ко мне?
– Нет-нет, – заторопилась Берта, – я и так отняла у вас непозволительно много времени, пора на нары.
Разговор с Натальей Марковной на какое-то время переключил ее сознание, но, оказавшись по пути в интернат наедине с собой, она снова стала думать о Кате. Заступивший на ночную вахту дежурный, еле заметно кивнув ей на входе, пропустил ее. Она поднялась в комнату, с порога услышала мерный храп Любови Филипповны, на ощупь, не включая света, подошла к кровати, извлекла из-под подушки книгу, где между страниц хранилась ее главная реликвия. Вышла в коридор, дошла до холла, осмотрелась по сторонам – никого не было. Она села на стул, достала фотографию, подставив ее под тусклый свет ночной лампочки, принялась говорить с Георгием. «…Вот так-то, милый мой Георгичек. Вот какая я у тебя дура. Пусть она простит меня, моя дорогая девочка, моя милая Катенька, пусть забудет то, что случилось с ней, словно не было этого вовсе. Пусть приедет ко мне как ни в чем не бывало, такая же доверчивая, открытая, чистая, как раньше». Берта всё шептала и шептала эти слова, повторяла их, как заклинание, а может быть, как молитву – первую в своей жизни.
Всю ночь завывал вредоносный мартовский ветер, трепал шифер старой крыши – так зима боролась с весной, – и передумавшую пить элениум Берту одолевала бессонница. Ей было особенно неуютно, неприкаянно, хотелось раствориться на казенных «нарах»; вся теперешняя жизнь казалась никчемной, лишней, как обрезки не вошедшего в фильм, отбракованного материала.
– Не может быть, – пробормотала она, увидев Катю с Кириллом в окне, и тут же прошептала: – Сбылось, сбылось!
– Чему ты так возрадовалась? – поинтересовалась Любовь Филипповна, только что вернувшаяся с утренней прогулки.