Прикованный личной болью к трагедии жизни, Кафка острее других ощущал абсурдную компоненту бытия. Ведь страдание делает человека визионером. Бесцельность пережитого зла превратила его в пророка пессимизма. Как ягель накапливает продукты ядерных взрывов, так он копил в себе абсурд существования. И то, что из этого накопления получилось, — было не просто новым искусством, это была новая модель мироздания — субъективная, но неопровержимая.
Кафкианская модель мира неоднозначна, конъюнктивна, полисемична, любая ее однозначная трактовка недостаточна. Даже дисгармоничность, даже фундаментальность одиночества и отчуждения, даже сущностная антиномичность личности и общества, даже принципиальная непознаваемость бытия — только тенденциозные трактовки. Ведь логика абсурда может быть воспринята как глубочайшая сатира, а враждебность мира человеку — как величайшая боль! В отличие от Джойса, даже трагедийность Кафки неокончательна: изучая метафизические проблемы жизни и смерти, он ведь не решает их, но оставляет решение нам.
Когда Томас Манн дал одну из книг Кафки Альберту Эйнштейну, последний вскоре вернул ее со словами: «Я не смог прочитать ее, ум человека недостаточно к этому готов». Дело не в том, что Кафка был недоступен его пониманию, — просто несовместимость структур личностей препятствовала резонансу предельно амбивалентного и напряженного «мира Кафки» со «здоровым», не склонным к излишней рефлексии «миром Эйнштейна».
Страдание возвышало Кафку над безразличием, которым живет этот мир. Оно — свидетельство не болезненности и беспорядочности его искусства, но, наоборот, — высокой ответственности и глубины. Вопреки всем своим сомнениям, он творил, как подвижник — самозабвенно, вдохновенно и увлеченно. «Я уважаю лишь те мгновения, когда создавал». И подвижничество это задокументировано: «Писать буду, несмотря ни на что, во что бы то ни стало».
Великий художник жил в нем по соседству с визионером. Внезапные прозрения его героев — спонтанный поток интуиции их творца. Это творчество-пророчество, творчество-ясновидение, творчество-откровение, творчество-озарение. В «Исправительной колонии» — предвидение сущности и конца тоталитаризма, в «Отчете для Академии» — осознание сущности свободы, в «Процессе» — бюрократии, в «Замке» — фашизма и социализма. Это творчество-обнажение, творчество-страдание, творчество-крик. Но как бы его ни трактовать, сегодня мы знаем: его провидение бледнеет перед нашими реалиями, чего ни коснуться…
Дабы узреть сущность, надо видеть
Но кроме личных, индивидуальных особенностей, важным истоком его творчества было коллективно-бессознательное: беспочвенность европейского еврейства, слабость веры при глубинной тяге к ней, может быть, еще более глубокое — веками внушаемое — чувство греховности нации. Но отсюда и ощущение в себе иудейского пророка, неизменно подчеркиваемое его апостолом Максом Бродом.
Болезненно обостренная впечатлительность, интуиция боли, открыли ему огромный тайный мир, но даже в самых ярких своих откровениях он недооценивал чудовищности человека: предугадав насилие, страх, растоптанность, он не мог представить себе количеств поверженной плоти, всепроникающей мощи оскопления. Кафка подготовил искусство боли, но жгучесть и непереносимость пришли позже — вместе с тем, от чего
Впрочем, Кафка не верил в искусство-искупление и в искусство-спасение. Вмешательство в жизнь бесполезно — для этого она слишком «жизнь». Искусство не способно что-либо изменить, все высокие идеалы разрушаются при столкновении с ней. Художнику только и остается, что бодрствовать, когда мир спит, чтобы стать бесполезным и беспристрастным свидетелем очередной жестокости.
Можно сказать, что литература была для Кафки единственной родиной, может быть, землей обетованной. Как все гениальные подвижники, он был предельно требователен к своему искусству — отсюда страх «за каждое слово». Вот последняя дневниковая запись, относящаяся к июню 1923 года:
«Все более боязлив при писании. Это и понятно. Каждое слово, повернутое рукою духов — это взмах руки и является их характерным движением, — становится копьем, обращенным против говорящего».
О том, сколь тщательно Кафка работал над языком, свидетельствует одна упущенная в наших переводах фраза, которую нельзя оставить без внимания. Вот она, эта фраза: «Слабые вещи так и оставить слабыми можно лишь на смертном одре».
Беззаветная преданность призванию не сделала творческий путь Кафки ровным: протуберанцы вдохновения, огромные творческие всплески, перемежающиеся длительными периодами молчания, упадка, сомнений в значимости написанного. В такие-то периоды роль Макса Брода оказывалась особенно необходимой.