Трагический конфликт этих миров и обитающих в нем персонажей состоит в том, что осуждаемые — тоже участники
Герман Гессе считал, что Кафка потому осудил свое творчество на уничтожение, что чувствовал себя глядящим в абсолютную пустоту, испытывал всю невыносимость человеческого существования и, во всем сомневаясь, осуждал и себя, и свое творчество. Г. Гессе считал, что, возможно, было бы лучше, если бы не существовало людей, подобных Кафке, а также эпох и образа жизни, порождающих таких людей. Но, не будь таких людей и таких условий, как бы узнал человек о существовании бездн бытия и как бы реагировал на глубоко скрытое от глаз подполье и мрак глубинной жизни. «Глядящие в бездны» необходимы, по крайней мере, для того, чтобы постоянно напоминать слишком забывчивому человеку об опасностях, его подстерегающих: «Показывать и осмыслять скрытые бездны — одна из задач литературы».
Кафка не был лишь отчаявшимся. Хотя он чаще других видел
Кафку не следует объяснять, Кафку следует чувствовать: Кафка и анализ несовместимы. О Кафке и писать следует, отбросив рассудочность и доктринальность. В черновиках Франца Кафки есть фраза: «Писать — как форма молитвы». Это не случайная реплика или обмолвка — это его понимание сути творчества.
«Ключа» к Кафке нет! Его нет, потому что к нему множество ключей от «теологических» до «политических», от персональных и экзистенциальных до социальных, национальных, расовых, религиозных. Религиозный элемент не вызывает сомнений, но не вызывает сомнений и элемент общечеловеческий, жизненный, сверхжизненный — сущностно-сокровенный. Мир Кафки — в такой же мере его сознание, в какой глубинная суть жизни.
Кафка не противоречив, а соткан из самых обостренных человеческих чувств, из веры и тоски, желания убежать от мира и постичь его сокровенную сущность, бессмысленности поиска и искания надежды.
Свидетельствует Р. Гароди: «Кафка — не отчаявшийся, он — свидетель. Кафка — не революционер, он — будит». Кафка никогда не судит, не обвиняет, не комментирует — лишь констатирует, фиксирует внимание, заостряет. Он — бытописатель, хронист, моменталист, художник мимолетного и повседневного: «Повседневное в самом себе — это уже чудесно. Я лишь фиксирую это».
На самом деле чудесно то, что фантазии, кошмары, мистификации, моментальные снимки Кафки — это фотографии человеческих глубин, трагическая суть жизни. Для атмосферы его произведений больше всего подходят слова С. Киркегора: «страх и трепет». Страх жизни и трепет плоти. Его магический реализм — трагедия привычного, повседневного, обыденного — рядовой жизни рядовых людей.
Мир Кафки — это ад Данте, но не во льдах Коцита, а в пылающих мозгах грешников, ад чувств и поступков, вожделений и безразличия всех ко всем.
О нем можно сказать его собственными словами, относящимися к характеристике Пабло Пикассо. Когда на выставке в Праге Яноух сказал о великом испанце: «Это своевольный деформатор», Кафка мгновенно парировал: «Я так не думаю. Он просто отмечает уродства, еще не осознанные нашим сознанием. Искусство — зеркало, иной раз оно “спешит”, подобно часам». Еще раньше подобную мысль высказал Шарль Бодлер: «Поэзия — это самое реальное, то, что вполне верно только в другом мире».
Сновидческая поэтика Кафки отнюдь не сюрреалистична: его образы, как у Босха, осязаемы, пластичны, определенны. Символы его зримы, телесны, тактильны. Не случайно его уподобляют «малым голландцам» или французским миниатюристам: «Брейгель слова, Домье мысли»…
Кафка трансцендентален, но нет большей реальности, чем эта запредельность. Кафка фантастичен, но трудно назвать больший реализм, даже провиденциализм. Роже Гароди придумал для этого новый термин — «реализм без берегов», но, я полагаю, здесь более к месту — реализм глубины.
Впрочем, провидческие сны Кафки оказались лишь пасторалями по сравнению с чудовищной правдой и жизненностью иных «процессов» и иных «замков» — застенками Лубянки в ее московском или пражском вариантах…