И снова он занялся своим телом. Внезапно и порывисто он выгнул спину, сильно напрягая мускулы шеи, оперся на затылок, вытянул ноги, приподнял ягодицы под простыней и в этом положении извивался и ерзал, стараясь поднять над животом проклятую рубашку, которая шевелилась от его движений, но не подымалась выше ни на дюйм. Он расслабил мускулы и, тяжело дыша, упал на постель. И сразу же начал проделывать целую серию движений: слегка приподнимал туловище, чуть-чуть сползая вниз, изо всех сил упирался головой в подушку и снова подтягивал туловище вверх, чтобы начать все сначала. Он не спускал глаз с рубашки на животе — рубашка натягивалась, морщилась, скользила то вверх, то вниз; однажды ему показалось, что он видит на одной ноге границу загара, идущую пониже паха до середины бедра, и незагоревшую кожу там, где тело бывает закрыто трусами. Но в следующую же секунду рубашка опять скользнула вниз, и он не был уверен, не померещилось ли ему это. Дыхание его участилось, на груди выступил пот; он несколько изменил движения и стал раскачиваться туловищем из стороны в сторону, проклиная свои трусы — то были плотно прилегающие плавки — и проклиная жесткую, неподатливую рубашку. Через некоторое время, показавшееся ему бесконечно долгим, он выдохся и затих; глаза его налились слезами, и он проклинал все, что приходило ему на ум. «К чертям собачьим, к чертям собачьим», — снова и снова повторял он, сначала шепотом, потом вслух.
Наконец он выбился из сил и опять лежал молча. Испарина, выступившая от напряжения, холодила его; ноги застыли, и все его тело стыло от холода, кроме лежавших во льду рук, которые ничего не чувствовали. Боль в левой руке, казалось, существовала сама по себе, отдельно. Источник ее как будто находился где-то за краем кровати, в воздухе, боль проникала в руку в каком-то неопределенном месте. И кончалась тоже в каком-то неопределенном месте или в нескольких местах, не сразу, а постепенно переходя в пульсацию, которая в одном месте была слабее, чем в другом, и где-то затихала совсем.
Но это неважно, думал Луис, — немножко больше или меньше болит, вот и все. Ожог, опухоль, обмораживание — все это причиняет боль; как много болезненных явлений начинается с буквы «о», подумал он с мимолетным любопытством. Огонь, отравление, обморок… И облучение, добавил он про себя. И осколочные бомбы. Впрочем, бомбы — это уже вызывает другие, чересчур сложные размышления, и Луис поскорее ухватился за свою первую мысль: боль, будь она сильнее или слабее, сама по себе несущественна. Ведь боль — это только деталь; рука, лежащая где-то там, под кучей влажных полотенец, гораздо важнее. Впрочем, думал он, рука — это тоже деталь; не все ли равно, одной рукой больше или меньше? Он прислушался к себе, ожидая, что внутренний цензор его оборвет — нельзя же так распускаться, ведь это явная глупость. Но ничего такого не произошло, и мысль застряла у него в мозгу. Он скосил глаза на правую руку, она далеко, но, по крайней мере, видна; это неважно, сказал он себе, это не так важно. Он повернул локоть, и кисть руки повернулась тоже; он положил локоть на прежнее место, и кисть тоже легла на место. Самое главное… но он не стал додумывать, что же главное. Он остановился — не из страха, а из-за внутренней растерянности: он не знал, как определить главное, и, по правде, не мог сосредоточиться, чтобы найти то, что надо определить.
Глаза его устремились на часы, висевшие в ногах кровати; стрелки показывали одиннадцать или двенадцать минут восьмого. Он смутно припомнил, что когда смотрел на них в последний раз, было без нескольких минут семь, но не может быть, чтобы прошло так мало времени; наверное, он смотрел на часы вчера вечером, или, может, они остановились — ведь некому было их завести. Кто будет заводить их? — подумал он.
Неужели я умру?
Он произнес про себя эти слова ясно и отчетливо, смутно догадываясь, что, кажется, неожиданно напал на самое главное. Но слова эти не произвели на него особого впечатления. Это был вопрос, который не касался лично его. Они могли быть произнесены in vacuo[4] и не помогали сосредоточиться. Слова эти мелькнули в его мозгу и унеслись прочь, без ответа, даже не являясь, в сущности, вопросом, — просто промелькнули и улетучились.
И когда они улетучились, Луис обнаружил, что снова или все еще думает о своих руках. А потом его вдруг бросило в дрожь, по голым ногам побежали мурашки, сердце заколотилось. Он закрыл глаза, изнемогая от сердцебиения, и в темноте, за плотно закрытыми веками как бы услышал свой настойчивый крик: «Нет! Нет! Руки — это важно! Руки — это самое важное!» Что он вкладывал в эти слова, Луис и сам не вполне понимал или, во всяком случае, не стал задумываться; то была даже не мысль, а ощущение. Но и оно прошло вместе с дрожью, сердцебиением и мурашками.