Дело у Канунниковой такое: пишет о бабушке монографию, хочет встретиться, если не с Музой, то со мной. Ее интересует архив: фотографии, письма и, конечно, картины и графика, какие есть у нас дома, чтобы фотографировать их, сканировать и пр., пр. Я сказала, что картин осталось мало, все остальное надо искать, и сейчас наша встреча невозможна, потому что я каждый день в больнице. Она уговаривала меня, настаивала, она, видите ли, через месяц уезжает в Лондон. Там она будет работать. Ё-к-л-м-н! Для этого нужно ехать в Лондон?

Нет, в Лондон она едет к мужу, там у нее второй дом. Еще она хочет предупредить, что дала наш телефон директору Музея фотографии, который тоже желает встретиться на предмет дедушкиных фотографий для выставки. А у нас и нет его фотографий, если только разрозненные, случайные, он же с бабушкой разошелся еще до войны и жил со второй женой, а детей у них не было. Куда делся его архив, понятия не имею, и Муза – я некстати усмехаюсь – вряд ли имеет понятие.

Канунникова дико извиняется, опять упрашивает меня встретиться, собирается позвонить через несколько дней и оставляет свой телефон. Повесив трубку, я вспоминаю, что на антресолях стоят несколько старых посылочных ящиков со стеклянными пластинками – негативами.

Какая странная закономерность: то полный застой в жизни, а то навалится все сразу. Если бы завал равномерно распределить на все время, была бы гармонично насыщенная жизнь.

Встречаться с Канунниковой, не упорядочив архив, бессмысленно. И не думаю, что я смогла бы его разобрать за месяц, если бы даже была свободна от забот о Музе. В понедельник я привезу ее домой, и разборка архива окажется совсем невозможной. То, что я называю архивом, сосредоточено в основном в огромном комоде, нижних ящиках гардероба и в письменном столе. И если бы я, паче чаянья, стала в них копаться, Муза, пребывай она даже в коме, тут же вышла бы из нее. Пока она жива, она не подпустит меня к архиву. А вообще-то мне страшно подумать, что надо во всем этом разбираться. Если бы кто-то сделал это за меня, я бы не возражала. Но некому! Муза способна только навредить.

История с семейными фотографиями, которые она зачем-то подарила соседке, меня просто повергла в шок. Но и раньше, будучи с своем уме, она многое разбазарила. И нет прощения Юрику-мазурику, при содействии которого были проданы многие холсты. Хотя я толком не знаю, что именно было продано. За шкафом у Музы стоял тубус со скатанными в толстый рулон полотнами, а теперь рулон стал совсем худенький. И на антресолях были полотна на подрамниках, а потом там посвободнело. Кому все это продано, я тоже не знаю.

Юрик, конечно, был не совсем дурак, и уж если говорить непредвзято, не был он никаким мазуриком, и альфонсом не был, и самое удивительное – он любил Музу. Я понимаю, что бывают геронтофилы, но… не понимаю. Игорь говорил, что в возрасте Музы разве что прямой кишкой по паркету стучать. Ну, это уж от природы зависит, кому кишкой стучать, кому любовников иметь. В таком, мягко скажем, преклонном возрасте, Муза держала при себе почти шесть лет молодого мужчину, и подвигом для нее это не было, это было жизнью. Любовник бегал вокруг нее, как резвый козел, в ванне ее мыл, цветы приносил, Масяничкой звал. Что-то он зарабатывал, Муза пенсию получала, но, наверное, им не хватало, они и проматывали потихоньку бабушкино наследство. А то, что Юрик любил Музу, это правда, это не сымитируешь. На меня Иванченко в молодости так не смотрел, как он на старуху. И медленный, постепенный съезд крыши у Музы начался после того, как Юрик ее покинул.

Я бегала из кухни в комнату и курила-курила-курила. Наверное, я чокнулась! Я любила оплакивать свою бессмысленную жизнь. А теперь, когда мне представился шанс наполнить ее смыслом, причем высшим смыслом, не бытовым, я отказываюсь это сделать и даже сопротивляюсь. Я чувствовала себя сволочью. Разве я не хочу, чтобы вышла отдельная книжка о бабушке?! Разве для меня не важно, чтобы эта книжка получилась как можно лучше? Я должна помочь Канунниковой. Это мой долг.

Моя бабушка родилась в начале века, у нее были самые необыкновенные и знаменитые учителя. В начале двадцатых годов она поступила в училище Штиглица (в то время оно называлось иначе, какой-то уродливой аббревиатурой), а через год его соединили с Академией художеств, причем штигличане здесь оказались левым крылом, академисты – правым. В Академии бабушка училась у Матюшина, у которого была своя идея цвета – ЗОРВЕД, то есть «зрение-ведание». Основой живописи он считал сияние красок и утверждал, будто это сияние видит лишь чистый душой человек. Не знаю, как восприняла теорию бабушка, у нее действительно есть сияющие картины, но в картинах самого Матюшина никакого сияния я не узрела (впрочем, видела не слишком много, да и краски с годами тускнеют).

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже