Начальство Отто знало о его романе, но смотрело на него сквозь пальцы: чистокровный ариец Отто был женат, к семье относился (как он сам считал) с истинно чарийской ответственностью и разводиться не собирался, а гастролирующая по всему миру кастлька могла быть полезна Организации.
…Едва успев родиться, Герман успел вкусить все прелести богемной жизни. Он рос в окружении нот, клавиров и партитур, концертных костюмов и бесконечной музыки; вместе с труппой пересекал континенты под перестук вагонных колес, или рев самолетных турбин, или негромкий гул автобусного мотора. Лежа в застланном одеялками плетеном коробе, он благосклонно таращился на репетирующую мать. Никаких неудобств он словно бы и не испытывал — может быть, из-за обилия впечатлений. Уже с младенчества его отличало богатырское здоровье, олимпийское спокойствие и совершенно ангельская внешность. Его все любили: костюмерши, гримеры, осветители, артисты второго состава, почему-то особенно кордебалет; обожатели матери, дежурные по этажу случайных придорожных гостиниц; богатые меценаты и нищие прихлебатели — все как душой оттаивали при виде белокурого вдумчивого существа, будто с самого рождения поставившего перед собой задачу никого и ничем не обременять. Герман хорошо кушал, никогда особо не капризничал, крепко спал по ночам, сам находил себе развлечения, и крайне неохотно плакал.
К четырем годам он разбирался в классической опере, как третьеклассник в букваре; с удовольствием учился играть на фортепиано и декламировал Шекспира в подлиннике (вклад, внесенный в его образование безымянным драматургом, влюбленным в Тересу, с полгода повсюду таскавшимся за труппой). Герман очень любил папу, с детской безмятежностью принимая редкость его визитов. Папа привозил подарки, обычно — книжки про войну, но войну классическую, красивую; он с затуманенным взором слушал этюды Гедике и монологи из «Зимней сказки» в исполнении сына, а потом играл с ним в морской бой, и рассказывал чудесные саги, связывая воедино Мидо-Эйго и Чару,
…Герману только-только минуло шесть, когда всё вдруг круто и неприятно изменилось.
Прекратились разъезды, куда-то исчез папа; зато появился отчим — тихий, милый человек; год спустя родился братик Воленька, а маму забрали ангелы на небо, и Герману казалось, что он теперь никогда не перестанет плакать… Но плакать было нельзя, совсем нехорошо было ему плакать, — потому что по ночам глухо рыдал почерневший от горя отчим, а днем жалобно скулил на коленях кормилицы маленький синюшный Волька; почему-то он затихал только на руках у Германа — сопя от жалости, тот пел братику оперы, с увертюрами и антрактами, изображал, как умел, скрипки и валторны,
Потом вдруг всё опять поменялось. Приехал папа, и забрал с собой, и началась жизнь, не слишком отличающаяся от прежней. Только вместо слова «музыка» окружающие так же часто говорили «политика», обсуждали не ноты, а цифры, а смутно знакомые красивые названия «Ломбардцы в первом крестовом походе», «Немая из Портичи», «Осада мельницы» и «Мнимая Садовница», обозначали названия каких-то операций. Любознательный мальчик, общаясь, опять же, исключительно со взрослыми, потихонечку набирался другой науки, и с таким же восторгом, как раньше контрапункт и мерцающую терцию, изучал, играя, револьвер и пистолет, план и карту, дислокацию и диспозицию.