Я пытался возвыситься над ней благодаря своему уму, одалживал ей «Доминика». Возвращая книгу, она серьезно заявляла: «Это прекрасно», и тут же следовало умозаключение: «А у вас чувствительная натура». Это была истинная правда. После еды мои щеки начинали гореть, а мой нос реагировал на любые, самые заурядные запахи. Дельфина, напротив, казалась мне такой умеренной во всем, на все имеющей собственное суждение. Для девушки ее возраста она обладала огромными знаниями и гордилась своим превосходством над другими — мальчики ее лет принуждены жить в долг под будущие успехи, что им удается благодаря лицемерию или снисхождению со стороны взрослых. Казалось, мне от природы было отпущено все, что заложено в роде людском по части слабостей, непокорности и нечистоплотности. Оставалось лишь меняться к лучшему. Ей же не оставалось ничего иного, как предстать перед жизнью со своим замкнутым лицом и пустым сердцем, чтобы быть тут же выданной судьбе; стоило ей отважиться переступить порог своего мирка, как она подверглась нападению со всех сторон всякого рода напастей, в числе коих было и ее замужество.
Само собою, виной всему была война. В 1917 году ничто в Туре не могло помешать юной француженке из буржуазной среды выйти замуж за русского офицера в мягких сапогах, который два месяца ходил за ней по пятам. Ведь это было время, когда в лазаретах можно было услышать любую речь, когда санитарные поезда встречали дамы из высшего света, падающие в обморок от запаха гниющих конечностей, когда вокруг дома архиепископа открывались чайные, а по обочинам дорог как грибы вырастали зонты, под которыми записывали в колониальные войска.
Но все это относится к более позднему времени, чем то, когда мы с Дельфиной садились на велосипеды и катили вдоль Луары до Люина.
Вышедшая из берегов река натягивала меж тополей водяные простыни. Без оглядки на поле цветущей горчицы, похожей на огромное солнце, над известковыми утесами нависал вечер. Река без устали уносила прочь свинцовое небо; медленно двигались ведомые своими ненасытными утробами стада.
Ветер дул в лицо, приходилось силой жать на педали. На Дельфине был берет и голубой свитер. Время от времени она облизывала сухие губы. Когда она предавалась праздности или сидела дома, ее лицо было чуть мрачным, только приложив усилие, она заставляла его расслабиться, делалась более доступной. Отражаясь в никеле руля, ее лицо притягивало жизнелюбием. В такие минуты мне приходилось держать себя в руках. Она переставала крутить педали и позволяла мне толкать ее одной рукой в спину — так мы и ехали.
В преддверии Сен-Сенфорьена картина менялась: наводнение не коснулось этих мест, и здесь царил обычный порядок — росли овощи, кафе были открыты, бродили влюбленные парочки. Мы бросали велосипеды на пригорке и спускались к воде. Солнце пряталось среди восставших облаков.
Турень со своей столь щедро и бессмысленно раскинувшейся водной гладью, со своим ядоносным солнцем, известковыми утесами, продырявленными пещерами, на мгновение приобретает дикарский вид. И именно в эти считанные мгновения Дельфина бывает моей: я кладу голову ей на колени, щекой ощущая жесткую ткань ее юбки. Моя шея напрягается, она по-матерински осторожно засовывает руку мне за воротник и недовольно говорит: «Да вы взмокли». Я целую ее руку, такую горячую, по-детски пухлую и уже полную земных страстей. Дельфина хмурится: «Терпеть не могу сластолюбцев, предупреждаю». Я не настаиваю, зная, что буду пристыжен за то удовольствие, которое испытываю, навлеку на себя ее гнев, как всегда, когда впадаю в отчаяние. Она поднимается первая, словно наделенная какой-то сверхъестественной силой. Я следую ее примеру.
Однажды в воскресенье я проснулся в два часа дня в турецкой бане на Джертин-стрит осипшим, с ломотой в пояснице и жжением в глазах, во сне меня мучили кошмары. Сон сморил меня после ежегодной регаты Пютней — Мотлек, в которой «восьмерка» Кэмбриджа пересекла финишную линию первой, обнаружив на концах своих голубых весел достаточно сил, чтобы совершить этот рывок, воспоминание о котором в течение целого года будет нестерпимо для команды Оксфорда.