Но брезжит в романе “Все и каждый” одно важное свойство, что не очень резкой, едва видной, но глубокой чертой проходит подо всем его полем. Это тщательно утаиваемая за бесстрастной, почти “дендистски” лощеной созерцательностью рефлексия растерянности перед жизнью. Рефлексия, которая, если ей случается выйти за рамки доморощенно-житейского философствования, всерьез становится философией почти бытийной. И тогда, окрашивая словесную ткань, придает жанру “семейного романа” дополнительный — экзистенциальный — смысл нового “романа воспитания”. Причем смысл этот полон тонов не столько иронически-пессимистичных, сколько жутковато бурлескных.
В качестве объявленной им роли стороннего наблюдателя рассказчик с сочувствием всезнающего пессимиста и по видимости спокойно выслеживает путь некоего инакомыслящего “аристократа”, отступающегося от своего круга. Идущего от наследственного конформизма, через отступничество, сначала к добровольному, а потом и вынужденному изгнанию из врожденного ему “высшего общества”. Но сквозь насмешливо-хладнокровный скепсис рассказчика иногда просвечивает напряженная оторопь опасной психологической примерки. Примерки автором костюма героя на себя. И вот в эти-то очень, к сожалению, редкие моменты повествования подлинное чувство приходит на выручку к безоглядно словоохотливому и культурно напитанному писательскому опыту плодовитого романиста.
Некоторые из самопризнаний рассказчика “Всех и каждого” можно обобщить в такую, скажем, форму искренней в себе неуверенности: “Я — это что-то кроме, что-то, не совпадающее с восприятием меня”. Именно в малой этой щели “между „я” и восприятием „я”” помещается живое, не отглаженное бархатным самодовольством чувство и чутье живописца, руководясь которым рассказчик описывает, например, многие в романе похороны — похороны как стариков, так и их противоречивых иллюзий.