В прошлом году я нарядила Лизу волхвом — красную феску ей надела, халат мой красный шелковый, усики подрисовала для интереса, в руку посох дала и фонарь на кольце; Соня была у нас ангелом — ее задрапировали в тюлевую занавеску, и в руках у нее была длинная восковая свеча, а сама я была пастухом — шкуру на себя накинула, колпак какой-то на голове, и мы отправились по Переделкину петь колядки — “Рождество Христово — Ангел прилетел”. Соня поет изумительно — недаром она теперь, в десять-то лет, чуть ли не каждый день в Большой театр ездит. То у нее “Богема”, то “Борис Годунов”, то “Пиковая Дама”, то “Щелкунчик”. “Да ладно, — сказала я ей, — брось заливать! „Щелкунчик” — это же балет!” А она говорит: “Балет-то балет, да наш детский хор все равно в оркестровой яме поет”. Так вот, Наденьку бы в этом году — ангелом нарядили, а мы с Лизой опять — волхв и пастух, репетировали бы, как понесем Младенцу Прекрасному, новорожденному, свои дары: кадильница у нас есть, которую мы разжигаем аккуратными кругленькими угольками, туда подсыпаем афонского ладана, и окутывает нас благоуханный дым, благовония — смирну, миро, амбру, кедр ливанский, лаванду, лимонник и таинственную византию; пение свое: “Вы, люди, ликуйте все, днесь торжествуйте все, днесь Христово Рождество!” А я вместо этого сижу и тоскую о дворняге, жду не дождусь, чтобы миновала эта назначенная мужем неделя и я бы наконец прижала ее к груди. Вот какая я стала вдруг размягченная, сентиментальная.
А ведь было время, когда мне даже нравилось быть сухой, жесткой, язвительной. Такая у меня была защита от материнской повышенной чувствительности и эмоциональности, от которой у меня дрожали поджилки. И вот, чтобы не создавать резонанс, я сжималась, скукоживалась в твердый такой комок. Мама говорила:
— Ты — жесткая, недобрая!