Я узнал дом, его балкончики, симметрично раскиданные по фасаду, его башенку с железным флажком флюгера, невозмутимо несущую свой дозор на углу. Осели под собственной тяжестью полусорванные с петель двустворчатые двери парадной, в прохладную, гулкую темень которой я вошел, а вернее, юркнул туда. И задрал голову, чтобы увидеть, как подымается круто вверх лестница, и ступил на округло сточенную от середины к краям плиту ступенек. Под рукой у меня — гладкое дерево старых перил, мягкие хлопья слепившейся пыли. Лестничные марши, переламываясь, перегибаясь, провисают растянутыми, вздрагивающими от сквозняка гирляндами паутины, и, желтея, шершавится испещренная царапинами, окрашенная охрой стена. Но что это? Стена колеблется, стена содрогается от исходящих откуда-то снаружи толчков, расползаясь черными и белыми кляксами вмятин. Стена рушится, рассыпаясь в прах, а ко мне доносится странно-протяжный, будто из безвоздушной пустоты, оклик:
— Сергей... Сергей... Сергей...
Я узнал этот негромкий, бесстрастный голос, потому что почти неуловимо держался или, пожалуй, скорее угадывался в нем далекий отзвук легкого, очень знакомого, лукавого смешка. И будто в подтверждение того, что я не ошибся, на мгновение откуда-то выплыв, мелькнуло передо мной лицо Петьки Комарова, попросту Комарика, моего давнего, еще со школьных времен, приятеля, — затуманенное, словно бы в глухой сосредоточенности, и все же, как и голос, непостижимо хранящее отпечаток так свойственного ему лукавого веселья. Никогда, никогда не угасало это жизнелюбивое сиянье, лучащееся из его выпуклых глаз, из их обведенных матово-серебристой каймой зеленых зрачков, — даже когда тень уныния ложилась на лицо и убого мерцал золотой фиксой трогательно-беспомощно полуоткрытый рот, даже когда тушевался от какого-нибудь резкого слова и корочка обиды покрывала глаза, — все равно из-под нее просачивалось подмигивающее, себе на уме веселье.