— Подожди, — сказала Гедвика все тем же неуверенным тоном. — Есть одно стихотворение… Его здесь никто не знает. Это не мое, мне так не сочинить. Просто мне снится сон. Девочка, темная комната, холодно, страшно. Страха и холода не видно, но я про них знаю. Окна затянуты чем-то. А девочка пишет около свечки, я могу заглянуть ей за плечо и увидеть, что она пишет. У нее руки худые, как будто одни косточки остались.
Сильно долго она говорила про какую-то девочку.
— Так что за стихотворение? — спросил я нетерпеливо.
-. Я же и говорю, — она строго посмотрела на меня. — Это ее стихи. Но она в моем сне, значит, твоя учительница про нее не знает. Где можно записать?
Я подвинул к ней листок и сам сунулся смотреть через плечо, как она, аккуратно окунув ручку в чернильницу, выводит первые строки:
Ночь крыла над тобой распростерла,
Мгла опутала крыши и кроны,
Захлестнулись ветра вокруг горла
И пожарищ взметнулись короны.
— Вот это да! — я не удержался. — Сама сочинила?
— Нет. Не мешай. Я глаза закрываю и вижу его, этот стих. А так не помню.
Разразилась гроза над тобою
И в зрачках тлеют искры кроваво,
Но возвысилась ты над разбоем,
Претерпевшая муки Варшава!
Бомбы падали с дьявольским визгом…
Она остановила скрип пера по бумаге и спросила:
— Что такое бомбы?
— Не знаешь? Ну ты даёшь, это в горных работах используют, а ещё в войну, давно.
— А-а, так это было давно. У нас в интернате книг про войну не было. Что-нибудь такое, незлое мы читали. Про животных. Ладно, не мешай мне.
Какая женская последовательность — сама же меня спросила и сама же велела не мешать!
Она быстро дописала стихи до последних строк. Я прочитал:
Слышу колокол скорби суровой
И к тебе припадаю, Варшава!
Она действительно здорово сочинила, только это никуда не годилось.
— Знаешь, это очень красиво, вот прямо как настоящий поэт. Только учительница наша ни за что не поверит, что это я писал.
— Но она же не сможет доказать, что это не твое?
— Не сможет, но все же… — я потянул к себе лист. — Я попробую сам.
— И я попробую. Давай только ты наиграешь мотив, как я просила!
И мы собрались в гостиную, но по пути я сообразил, что ближе и лучше зайти в комнату Катержинки, где стоит детское пианино. Там нас никто не увидит, а в гостиной горничные заметят и донесут, мне-то ничего, вот Гедвике попадет. Перед отцом за нее заступаться бесполезно, а мама вздыхает и стонет, что ей нет покоя в этом доме.
Катержинкино пианино звучало, на мой слух, не хуже обычного, для наших целей годилось точно. Гедвика одним пальцем настучала какую-то простенькую мелодию и пропела:
Как Варшава хороша,
От нее поет душа!
Вот и осень наступила,
Листья падают, шурша!
Не замёрзла ты пока,
Висла, славная река,
Висла вьется, словно лента,
Широка и глубока.
— Здорово! — обрадовался я. — Вот это подойдёт!
Она остановила меня:
— Не мешай!
Через пятнадцать минут все восемь куплетов были переписаны на чистовик. Просто камень с души упал. Я ещё подумал, что Юлька, будь у него талант Гедвики, точно бы на нем нажился. И те необыкновенно красивые стихи про ночь она ведь тоже сама написала, наверняка, просто боится, что ей не поверят, вот и придумала сказку…
— Ну вот и все, пойдем, пока малышка не вернулась, — сказала Гедвика, опуская крышку пианино.
— Она не вернётся, они с мамой надолго поехали. Через месяц Рождество, мама хотела и Каське наряды купить.
— Рождество-о, — протянула Гедвика и заметно погрустнела. — Сейчас в интернате к представлению готовятся, репетиции идут. Я всегда пела. А ещё мы друг другу мелкие подарочки делали, открытки подписывали.
— Так за чем же дело стало, подпиши и отправь.
— У меня нет открыток, — виновато сказала она. — И марок нет.
— Да это ерунда, пошли опять в мою комнату, ты открытки подпишешь, я в гимназию их с собой возьму, марки наклею и кину в ящик. Пошли, а то нашла, из-за чего расстраиваться!
Открытки лежали в ящике стола. Их было немного, штук пять, три действительно рождественские, две просто нарядные, с цветами. Гедвика выводила текст, от усердия высунув язык. Словно маленькая.
— Это Саше, — приговаривала она, — жалко, карамельки нельзя послать, она их любит. Это Гите, у нее знаешь, какие ресницы длинные и чёрные, и волосы тоже черные, красивые.
— У тебя тоже красивые.
Она слегка вздохнула, коснувшись своей отрастающей прически.
— Это Марысе, она сказку про гномов очень любит, всегда перечитывает, а это — Пржимеку.
— Это кто ещё такой?
— Пржимек — это Пржимек, — сказала она снисходительно, мол, кто же этого не знает. — Я боюсь, письмо его не застанет. У нас тех, кому исполнилось шестнадцать, переводили в трудовые школы, а ему шестнадцать лет в октябре было.
Целых шестнадцать!
— Ты не подумай ничего такого, он просто друг.
Лицу вдруг стало жарко. Наверное, последнее осеннее солнце слишком сильно светило через стекло.
— Да ничего я не думаю…
Она особенно тщательно выводила буквы на последней открытке. Снова высунула язык и стала похожа на рыжего котенка, который думает, мыть ему шкурку, или уже достаточно.
— А это нашей учительнице, она очень добрая, когда я уезжала в августе, она за меня радовалась и плакала… Матерь Божья!