Хозяин квартиры Аким Васильевич Беспрозванный, совершенно белый, но с косыми черными бровями, низкорослый пышный красавец старик, сдавал комнаты в наем и этим жил. Обитал он на кухне, спальню занимал Бредихин, а столовую — прапор. Хозяин изредка приглашал своих постояльцев на чашку чая, угощал их бутербродами с луком и рассказывал о своей многострадальной жизни.
— Понимаете? Я получил образование в Сорбонне. Философ из меня не вышел. Получился провинциальный газетчик. Вот мне уже за шестьдесят, у меня больные ноги, а репортера, как волка, ноги кормят. Короче говоря, ничего не зарабатываю. Но я живу жизнью поэта! Переписываюсь с Бальмонтом, Брюсовым, Блоком, а когда Максимилиан Волошин приезжает из Коктебеля, он всегда останавливается у меня. Ах, Максимилиан Александрович... Если б вы его видели! Он так прекрасен, что Париж поставил мраморный бюст с его изображением в скверике против дома Эйфеля. Никто не знает, что это Волошин, все думают — фавн. А он и вправду фавн. Божок своего Коктебеля. Недаром скала Кара-Дага, вдающаяся в море, точная копия волошинского профиля.
— А может быть, Волошин — копия скалы? — в порядке уточнения заметил, усмехаясь, Кавун.
— Неправда! Человек значительнее камня. Просто скала предвидела появление Волошина.
Старик на минуту задумался, потом произнес замогильным голосом:
А я, поднявши руки к небу, Молюсь за тех и за других...
— Вот и я такой же. Только я против тех и других. Оттого-то нас обоих не печатают ни белые, ни красные. Но я отнюдь не в отчаянье. Много ли поэту нужно? Пушкин писал: «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Этих строк, заметьте, никогда не цитируют. Но вы только вдумайтесь: «хоть один»! Вполне достаточно для славы, которую не следует путать с популярностью. Популярность можно сделать любому, а слава рождается сама. Все свои стихи я посылаю Волошину — вот мой читатель. Тот самый пиит, о котором говорил Пушкин.
— Но ведь жить-то на что-нибудь надо! — сказал прапорщик.
— В том-то и дело. Поэтому неизменно пытаюсь что-нибудь напечатать. Но увы. Да вот как раз сегодня «Крымская почта» вернула мне стихотворение, которое для меня очень дорого...
— Прочтите, Аким Васильич, — попросил Бредихин скорее из вежливости, чем из любопытства.
— Wenn Sie wollen[6], — сказал Аким Васильевич почему-то по-немецки.
Лев Толстой различал три вида старости: величественную, жалкую и омерзительную. Марсель Пруст присоединил четвертый вид: смешноватую. Именно такова старость Акима Васильевича.
Хозяин встал. Он слишком благоговел перед поэзией, чтобы читать стихи сидя.
— Без названия! — объявил он патетическим тенорком и вдруг прочитал стихотворение, которое ошеломило Бредихина:
— Складно! Крепко! — отрапортовал прапорщик.
— «Нет ничего печальней на земле мужской тоски о женском обаянье»... — повторил, как эхо, Леська.
— Вам правится, Елисей? — спросил автор. Нравится? — Не то слово. Впилась в меня эта фраза. Я теперь от нее не отделаюсь. Автор самодовольно хихикнул.
— Почему же эту рукопись не печатают? — спросил Кавун.
— Не газетное, говорят, стихотворение. Дайте что-нибудь политическое, говорят.
— Ну и что ж? Ну и дайте?
— Я и дал.
— Можно послушать?
— Пожалуйста.
Елисей молча глядел на своего смешноватого хозяина.
— Осмелюсь спросить, — начал прапорщик. — Неужели вы понесли это в газету?
— Понес. А что?
— И вас не арестовали?
— Кто арестует? Трецек? Это мой древний товарищ.
— А кто он такой?
— О, это замечательный человек, — засмеялся Беспрозванный. — Сейчас он редактор «Крымской почты».
— Кто эти люди, которые, как трактует ваше стихотворение, расстреливают свободу? — осторожно спросил Кавун.
— Как вам сказать... Это во всех странах.
— Да, но вы пишете в стране Добровольческой армии!
— Ах, это? Да-да... Я сделаю сноску: «К нашему Крыму сие не относится».
— Не считайте меня за дурака! — грубо отрезал прапорщик. — Сами-то вы, часом, не большевик?
— Я? О, нет! Разумеется, нет!