— Да нет, все так живут. Приходит время вить гнездо.
— Это не твои слова.
— Что вы меня мучаете? — У нее навернулись слезы. — Ну, посмотри со стороны на нашу компанию. Я же смешна рядом с вами. Тетеха привела двух сосунков.
— Опять не твои слова.
— Можешь говорить, что хочешь. И будешь по-своему прав. Но я устала. Моя жизнь превратилась в кошмар. Хорошо хоть мы не сделали последней глупости.
— Как все разумно и как бедно!
— А другого и быть не может. Мы же с тобой иждивенцы.
— Я получаю стипендию.
— Которой едва хватает на проезд. Нам негде жить, нам не на что жить. Ты что, пойдешь в зятья? Или поселишь меня у своей матери, в спичечном коробке?
Это все звучит грубо, но возразить нечего.
— Ну, а как же другие студенты? И любят, и сходятся, и даже детей заводят.
— Я не такая студентка… К сожалению.
— Мать уже подыскала тебе кого-то?
Она помолчала.
— Короче! Ты выбрала мать?
— Прости, да. С ней прожита вся жизнь.
— Это окончательное решение?
— Если б ты знал, чего мне это стоило!
— Тогда пойдем?
Она опять чуть помолчала.
— Да, лучше пойдем. Я не знала, что мне будет так тяжело.
Я подозвал официанта. Вместе с ним подошел Оська, слонявшийся где-то поблизости:
— Как, мы уходим? Не допив водку? Дудки! Есть закон: ничего не оставлять врагу!
Он перелил оставшуюся водку в фужер и выпил залпом.
Было странно, как изменился город, когда мы вышли из ресторана. По пути туда он казался мне исполненным красоты, добра, торжественного порядка. А ведь мне чужда до отвращения эта часть Москвы, где предано и уничтожено мое детство. Как я любил живой, вонький Охотный ряд с бесчисленными лавками и лотками, нарядную церковь Параскевы-Пятницы по другую сторону и чудную Иверскую — воротца Красной площади, муравейник густо населенных кварталов от Манежа до нынешней гостиницы «Москва» и круто идущую навздым Тверскую. То была настоящая, старая, уютная, кучная, неповторимая Москва, а стала Москва сталинская, голая, бессистемно распахнутая во все концы (чтоб не напали врасплох?), асфальтово-холодная и мертвая. Огромнейший пустырь, именно пустырь, а не площадь, простирался от торца гостиницы до Манежа, ни Параскевы — покровительницы торговли, ни Иверской не было в помине, а жиденький Александровский сад, вписавшийся в новое, обобранное пространство, никак не компенсировал потерь. Три часа назад я ничего этого не видел и не чувствовал, вокруг был мой город, пусть изменившийся, но все равно родной и прекрасный, потому что рядом была любимая. Сейчас я поддерживал под локоть крупную чужую женщину с потекшими глазами и будто облупившимся лицом, постороннюю, как этот обкраденный город. Она была ему под стать, и непонятно, почему к отчуждению примешивалась боль.
Когда-то в маленькой повести, посвященной Оське, я сильно романтизировал этот эпизод своей жизни. На самом деле я испытывал к Даше ненависть.
Взяв такси, мы отвезли Дашу домой, после чего Оська поехал ко мне ночевать. Я постелил ему на полу, возле батареи. Чуть не до рассвета Оська курил и болтал, заговаривая мне зубы, нет, по Гейне: зубную боль в сердце. Я тогда понял, зачем устраивают поминки: нельзя оставлять понесшего утрату одного с его мыслями, тоской, горем. Самое пьяное, глупое и вульгарное поведение за поминальным столом для осиротевшей души лучше одинокого переживания своей потери. Оська, разумеется, не был ни пьян, ни глуп, ни вульгарен и, болтая бог весть о чем, умудрился ни словом не коснуться моей раны. В конце концов он меня усыпил, а когда я проснулся, Оськи уже не было — гуляка, зажигающий трением, умчался в школу.
Я долго валялся в постели, не испытывая ни малейшего желания ни к какому действию жизни. Об институте я и думать не мог, ни читать, ни писать не хотелось, пить с утра я еще не научился. В последнее время мы встречались с Дашей не чаще раза в неделю, но каждый день хоть минуту-другую говорили по телефону. По-прежнему обычно звонила она, так ей было удобней, но случалось, не выдержав, я звонил сам и мучился от ее холодных, односложных ответов. Мы виделись вчера, следовательно, раньше, чем через неделю, мы все равно не встретились бы. В сущности, пока что потерян лишь один телефонный звонок, коротенький, из нескольких фраз, разговор. А день стал непомерно огромен и пуст. Потом придет другой такой же пустой и огромный день, и так — я даже усмехнулся, настолько невероятным это мне показалось, — до конца жизни.
А ведь это пошлость, думал я. Жизнь идет не под великую музыку и поэзию, а под ширпотреб, и сами мы изъясняемся не высоким слогом языкотворцев, а на мусорном обывательском сленге. Теперь всякое воспоминание о Даше будет сопровождаться сладким тенором Погодина ну, а стало бы мне легче, если б оно шло под финал Девятой симфонии?