И положил трубку. Ничто во мне не дрогнуло, мной владела спокойная и непоколебимая злость. Голос Даши был нейтрален, в нем не слышалось теплых нот, она не искала примирения, просто хотела определиться. Насколько серьезно приняла она мои слова, не знаю, но свободу на ближайшее будущее обрела. Она не сомневалась, что в случае необходимости может вернуть меня. Так ли она ошибалась в этом, покажет дальнейший рассказ.
На другой день я уехал на Воронежский фронт, откуда вернулся ровно через месяц в весьма неважном виде. Этот месяц прошел в темпе замедленной съемки, когда на экране действие обретает невероятную дергающуюся быстроту. Я оказался в плохой компании, хотя точнее — в очень хорошей компании связанных тесной дружбой людей, которым я был не только не нужен, но и опасен. Меня прислали на должность инструктора-литератора, которую занял без санкции ГлавПУРа один из этой компании, сразу скажу, работник высокого класса. Меня же, опять самовольно, определили на его должность переводчика, что было на ступеньку ниже. Поскольку фронт готовился к освобождению Воронежа и активных боевых действий не вел, пленных не было, и в отсутствие собеседников меня использовали в качестве радиодиктора, а иногда — в качестве машинистки; штатная машинистка, мордастенькая, с теплым, добрым телом, была полезна отделу не за машинкой, которой почти не владела, другим своим, несомненным, умением. Случалось, меня посылали за водкой в райцентр, и там меня засыпало землей от разорвавшегося поблизости небольшого фугаса. А потом, во время рупорной передачи из ничьей земли, контузило серьезно — и на всю жизнь. Меня отправили во фронтовой госпиталь, после обследования — в Москву на комиссию, где я получил — уже без дураков — плохую психушную статью и направление в больницу имени Кащенко, откуда сбежал в тот же день, ибо ничего страшнее этого богоугодного заведения нет на свете (я говорю о том времени, возможно, сейчас это рай для сумасшедших). Два знаменитых профессора, психиатр и невропатолог, стали восстанавливать мне душу в домашних условиях. Через два месяца я был в отличной форме, примерно в той, в какой находится петух, суматошно бегая по двору с отрубленной головой. Мне полагалась инвалидная статья. Я не устаю благодарить маму за то, что она удержала меня от горестной судьбы инвалида Отечественной войны. Она сказала: «Дело даже не в том, что замучают комиссиями-перекомиссиями, они тягают на проверку даже безногих, ты будешь придавлен своей неполноценностью. А ты забудь о статье, живи, как здоровый человек». Я так и сделал. Конечно, болезнь не заговоришь словами, она напоминала о себе, порой довольно жестоко, но с годами все реже и мягче. Я привык к ней, она — ко мне, мы зажили душа в душу. Для меня не в новинку было одолевать жизнь с черного хода, проще говоря, по блату, ведь и на фронт я попал не через парадные двери. Пришло время, и я по блату получил шоферские права, по блату доставал медицинские справки для зарубежных поездок, да и налоги теперь с меня дерут, как со здорового. От районного психдиспансера, где я числился на учете, никакой докуки не было, а с наступлением старческого маразма меня сняли с учета.
Вернемся в то время, о котором шла речь. Немного оклемавшись, я съездил от «Комсомольской правды» в Сталинград, который начали расчищать, в том числе от прятавшихся в подвалах обезумевших немецких солдат, а затем, переболев страшным сталинградским колитом от зараженной трупным ядом воды, стал одним из трех военных корреспондентов в штатском газеты «Труд» и, таким образом, снова зацепился за войну.
Нездоровье скрадывает время, избавляя от ненужных мыслей, еще надежнее, чем водка. А потом меня захлестнула суета устройства, поездок, срочной работы, внутренняя остановка произошла где-то в начале холодного, сырого, черного апреля, похожего не на весенний месяц, а на раннюю февральскую ростепель. И наступило то чувство, которое сродни ностальгии, только не по родине, а по человеку, по всему, что он внес с собой в твою жизнь. Наверное, это имел в виду Пастернак, когда писал о своем умершем родственнике-музыканте: «Черты в две орлиных дуги несли на буксире квартиру, обрывки афиш и цветы и приторный запах эфира». У эстонцев есть хорошее, короткое, гриновское слово для обозначения такой вот тоски, от которой выть хочется, но я его забыл.
«…к дому на Зубовском у него были другие вопросы… Это очень большой по тем временам, П-образный семиэтажный кирпичный дом, построенный в середине тридцатых годов.