Когда-то мой отчим Як. Рыкачев в повести «Похороны» произвел социально-психологический анализ обряда советских похорон. Загс не менее интересная тема. Я не обладаю качествами аналитика, поэтому ограничусь некоторыми соображениями. Почему-то в отдел регистрации браков набирали самых безобразных и злых баб того сумрачного возраста, когда окончательно убита надежда, но тлеет тусклый огонь вожделения. Грубостью и приказательностью тона служительницы Гименея могли поспорить со всесильными продавщицами продовольственных магазинов. В отделе расторжения уз действовали юные, хотя и не слишком любезные девицы, которым ежедневно давался урок бренности бедных человеческих надежд. Тут не могло быть случайности. Негласный обычай входил в систему государственного подавления личности. Институция брака, вопреки всем однообразным и тупым предсказаниям антиутопистов, осталась при социализме и сохранила свой независимый от власти характер. Государство — за редким исключением — не могло ни предписать вступить в брак, ни повелеть развестись. Более того, и в обозримом будущем не светила выдача мужей и жен по талонам. И коль государство вынуждено было мириться с чудовищным своеволием, тлетворным, враждебным светлому будущему духом индивидуализма, оно старалось сделать максимально невыносимыми, отвратительными акции, потворствующие мятежному духу граждан. Пусть помнят и в минуты мнимой свободы, что они ничто, плевок, всхарк, который растопчет державная нога. Этим же объясняется, почему к разводящимся относились чуть милостивей: те испытали на собственной шкуре и показали другим, к чему приводит самоуправство.
Мы получили свою порцию хамства, но весьма умеренную: не так подошли, не так встали, застим свет, переговариваемся, — мы извинялись и спешили исправить оплошность. Но когда маленькая, пухленькая, со щечками, похожая на лютую морскую свинку девица, глядя в брачное свидетельство, спросила кто из нас Гербет, я не выдержал: «Я — Гербет Дарья Владимировна, а она — Нагибин Юрий Маркович». Девица раскричалась, брызгая слюной, что не будет нас «оформлять», выскочила из-за стола и убежала. Те из окружающих, что были свидетелями этой сцены, тут же приняли ее сторону — холуйство советских граждан перед властью равно их презрению друг к другу. Наконец девица вернулась, что-то дожевывая, и разорвала «два стальных кольца».
Мы вышли из загса и побрели в сторону Дашиного дома. Мы шли, то и дело останавливаясь, чтобы попрощаться, но всякий раз, не сговариваясь, шли дальше. Миновали Дом ученых, пожарную часть с каланчой, увидели просвет Зубовской площади и решили, что я провожу Дашу до дверей.
Почему-то разговор повернул на Резунова. Полагаю, инициатива принадлежала Даше, меня литературный богатырь не больно занимал, ибо я недооценивал его значения в Дашиной, а следовательно, и в моей жизни.
Даша говорила о нем с придыханием, как говорят о чем-то не вполне постижимом человеческим рассудком. Он был воплощением подвига. Когда наступили крещенские морозы и кончились дрова для печурок на тощих московских рынках, Гербеты лишь по отсутствию среди них дровосека чуть не разрубили на топливо кухонный табурет. «Ты мужчина или нет?» — кричала Анна Михайловна на Августа Теодоровича, неумело и опасливо жалящего ножку табурета тупым лезвием колуна. И в эту минуту в дверь что-то толкнулось. Гербеты молча переглянулись — время приближалось к комендантскому часу, когда не ходят в гости. Слабо охнув, Гербет скрылся в уборной, Анна Михайловна закрыла лицо ладонями, собирая себя для новой борьбы с судьбой. Наиболее хладнокровная, Даша пошла и открыла дверь. Там стоял заснеженный смеющийся Пастернак, а над ним высилась гора из снега, створки ворот и человека. То был Резунов с топливом на плечах. Он сорвал створку на Усачевке, где было много деревянных строений, и притащил на спине сквозь стужу, метель и воинские дозоры, защищающие город от лихих людей, столкнувшись у гербетовских дверей с жившим у них тогда Пастернаком.
Конечно, все были потрясены таким доказательством любви, силы и бесстрашия. Особенно шумно восхищался Пастернак и даже сделал попытку поднять ворота, но это оказалось непосильным его крепкому, мускульному телу.
Оказывается, Пастернака угощали и творчеством Резунова, которое, как я понял, ценилось у Гербетов неизмеримо выше моего. В Резунове зрилось могучее, земляное, исконно русское начало, его прозаические былины смешно сравнивать с худосочными поделками маменькиного сынка, вскормленного на тощей ниве интеллигентского бумагомарания. Конечно, Даша не произносила никаких обидных слов в мой адрес, она даже не восхваляла Резунова, только, говоря о нем, распахивала свои чудесные светло-карие глаза, будто пыталась охватить огромность этого человека, могучего и щедрого, как сама природа.