Мы поднимались вверх на эскалаторе, среди уродливых, зеленоватых мраморных скульптур, оставшихся от прежнего фашистского зоопарка, под доносившиеся из громкоговорителей голоса, объявлявшие поезда, и под гомон пассажиров, среди рекламных плакатов, чемоданов, ног и озабоченных взглядов в мертвенном свете ламп. Я стоял на ступеньку ниже Марко и, не отрываясь, смотрел на него:
— А ты не можешь попробовать еще раз с ней поговорить?
— Нет, — ответил он. — Я с ней уже наговорился до потери рассудка. Ничего тут не поделаешь, а теперь уже слишком поздно.
Мы стояли на платформе, под почерневшим стеклянным сводом, в кислом тумане, поднимавшемся от рельсов, по которым поезда шли на юг, в окружении газетных киосков, ларьков с сувенирами, в потоке электрических тележек и бегущих к поездам людей. Я сказал:
— И ты ее так и бросишь? Она будет болтаться где-то со своим злополучным братцем, а ты будешь спокойно снимать фильм? После всего того, что между вами было, а я еще так вам завидовал?
Марко обернулся и посмотрел на меня, до отправления поезда оставалось три минуты, мы стояли багровые, полные противоречивых чувств; он сказал:
— Ливио, я
Двери его поезда уже закрывались; он в последний раз взглянул на меня и, даже не успев попрощаться, вскочил на подножку первого вагона — и в тот же миг поезд тронулся.
Я помню, как потом спустился по широкой лестнице на привокзальную площадь, день уже перетек в мрачный, холодный вечер, и мне казалось, что только все дурное имеет постоянную консистенцию, а все хорошее так и норовит растаять в мгновение ока.
5
Яне виделся с Марко невероятно долго. Он звонил мне один раз из Лукки, сказал, что фильм продвигается, что о Мизии он ничего не знает и что, в сущности, так даже лучше, он только надеется, что у нее все хорошо, — и не мог понять, откуда у меня такой враждебный тон. После этого начался очередной наш перерыв в общении, когда мы оба переставали искать друг друга, и непонятно было, кто виноват изначально и кто виноват в том, что молчание затягивается. За долгие годы нашего знакомства я так и не смог к этому привыкнуть: каждый раз меня одолевали мучительные сомнения относительно дружбы как таковой и относительно способности чувств устоять перед обстоятельствами, а обстоятельств — перед искажающей силой памяти.
Я прочел о нем в газетах: его второй фильм стал участником Каннского фестиваля. Впечатления почти у всех авторов совпадали: в каждой статье я находил все ту же смесь недоверчивого восхищения, зависти и досады, ведь теперь Марко уже нельзя было счесть новым, никому не известным режиссером, или гением, не сознающим своего дара, ни тем более энтузиастом, снимающим фильм без гроша. К тому же Марко, безусловно, никогда не стремился снискать расположение людей своего круга и не упускал случая высказать все, что думает о продюсерах, критиках, коллегах и об итальянском кино в целом; все, что он говорил, было правдой, но в его словах, записанных журналистами, чувствовалась скрытая горечь, сознание собственной неприкаянности, и я видел, что он уже заранее разочарован в работе. Когда его первый фильм стал сенсацией, перед ним открылись двери всех клубов, задающих тон в культурной жизни нашей страны: и клуба любимчиков прессы, и клуба, удостоверяющего политическую благонадежность, и клуба, гарантирующего похвалу критиков, и многих других. Марко не пожелал войти в эти двери, и теперь ему это припомнили, а он становился еще более резким, язвительным и безразличным к чужому мнению, еще более одиноким и ни на кого не похожим, чем был с самого начала. Почти все французские журналисты, напротив, сочли фильм Марко просто прекрасным, но позиция итальянцев повлияла на решение жюри, и ему присудили только специальный приз, а не приз за лучшую режиссуру.