Существовало ли что-либо подобное бидермайеру в России? Очевидно, как целое, как целый комплекс, — нет. Однако в России создавались отдельные литературные произведения, которые почти до полного сходства напоминают нам этот немецкий бидермайер. Таков «Странник» А. Ф. Вельтмана (1832), недавно возвращенный в широкий обиход Ю. М. Акутиным[48]. Можно быть только благодарным издателю романа за эту тщательно и любовно подготовленную книгу, — однако художественная ценность романа безмерно преувеличена им[49], а диагноз, поставленный роману, совсем неточен: «Лирико-философский роман Вельтмана по своему художественному методу является сложным сплавом реалистического и романтического методов»[50]. К сожалению, несколько свысока издатель книги отнесся к своим предшественникам, из которых Т. Роболи в 1926 году точно определяла характер этого произведения: «Прочная традиция сюжетных и стилистических приемов жанра “путешествий” поддавалась пародии и явилась тем органическим материалом, на котором Вельтман развернул свою болтовню»[51].

Это вполне верное указание на литературные корни романа Вельтмана. По характеру изложения, по самому типу авторской личности, какая рисуется в романе, «Странник» особенно напоминает (тут трудно быть категоричным в суждениях) роман немецкого писателя Морица Августа фон Тюммеля «Путешествие в полдневные области Франции» (1791–1805), произведение, заметим попутно, очень талантливое. Напоминает, в частности, еще и своей манерой как бы беспричинно переходить от прозы к стихам, причем самых разных размеров и содержания. Однако у Тюммеля было гораздо более широкое дыхание и способность излагать довольно сложную фабулу. Тюммель не был столь искушен теми литературно-поэтическими изысками, в которых стали уже упражняться после его смерти. Для нас «Странник» интересен сейчас как русский эквивалент немецкого бидермайера. В первую очередь такого, какой старался тщательно «реставрировать» память о рококо и сентиментализме[52]. Можно было бы, даже и будучи не очень смелым, сказать: пропади целый пласт подобной немецкой литературы бидермайера, и его можно было бы изучить по «Страннику» Вельтмана. Сентиментальный жанр «путешествий», да еще возрожденный в эпоху «бидермайера»! Кстати, вот произведение, которое можно было бы с полным правом — не типологически, загадочно-неопределенно, но вполне конкретно — сопоставлять с явлениями современной ему немецкой литературы. Бели у Вель-тмана есть точки соприкосновения с Гофманом, то, наверное, и этих двух писателей можно было бы рассматривать на равных. Есть в «Страннике» и бидермайеровская болтливость, и игра учеными реалиями, и, главное, бидермайеровский развал формы — на стернианских дрожжах.

Вот какого рода, типа, уровня произведения русской литературы всецело принадлежат своей эпохе, — взятой в русско-немецком контексте и, наверное, в общеевропейском (где, видимо, пришлось бы сделать лишь некоторые поправки). Ясно, что Гоголь этой эпохе не принадлежал. Но что же принадлежало ему в этой узко хронологически понятой эпохе? Что он мог брать из нее как материал?

Очевидно, что само развитие литературы, ее метода было для Гоголя совсем не тем, что для немецких писателей, его современников. Он, можно утверждать, находился на совсем иной дуге исторической динамики — совсем в ином наклонении («конец* — «начало»). Наконец, и все стадии осмысления формы не были пройдены русской литературой в том же виде, что литературой немецкой, — не было, например, того небывалого переживания и напряжения «внутренней формы», какое пришлось на зрелое творчество, не было глубинного осмысления органического. То, что пришло в Россию с Запада, приходило сюда либо в отраженных, либо в сжатых, снятых формах (ими можно было пользоваться как чем-то готовым, как использует Вельтман уже «готовый» развал формы). Не было и самой «философии» эпигонства, соскальзывания вниз.

Совсем напротив, в эволюции своего творчества Гоголь занимается, пожалуй, изгнанием из своих произведений всего того, что вошло в них из круга западной литературы. А то, что вошло, было вполне реальным. Такова, к примеру, в «Арабесках» (1832) форма целого — соединенного из рассказов, очерков, как бы научных статей. Была реальностью и полистилистика, которая пошла на пользу реалистическому стилю, пока его вырабатывал Гоголь. Г. А. Гуковский очень красочно называл это так: «многотональность, переходы стилевого колорита Гоголя», его «стилистическая полихромность»[53]; чересполосицу перебивающих друг друга стилей (то, что подсказывалось эпохой) Гоголь обращал в непрерывность, в переход, и в этом как раз состояло стилистическое своеобразие гоголевского шедевра — первого тома «Мертвых душ».

В этом произведении, в своем «творении» Гоголь достиг высот подлинно-органической формы.

Откуда же в этом произведении берется возможность органической, единой, цельной формы? В чем ее исток?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже