<καί> φέρει <πόρους έκάστωι> περί βίον καί τάς τροψάς ό δε γε ταΐς τέχναις άπάσαις συνέπεται θείος λόγος, έκδιδάσκων αύτός αυτό 8 τι ποιεΐν δει συμφέρον, οΰ γάρ άνθρωπος τέχναν τιν εΰρεν ό δέ θέος τοπάν
И этот же текст по Штелину-Фрюхтелю, в сильно, но не окончательно исправленном виде (с перестановкой заключительной строки на место четвертой по У. Виламовицу-Мёллендорфу):
ό λόγος ανθρώπους κυβερνφ, κατά τρόπον σφξει έστιν άνθρώπωι λογισμός, έστι καί θειου λόγος <δ μέν έν> άνθρώπω πέφυκεν περί βίου καταστροφάς' ό δέ γε τάς τέχνας απασι συνέπεται θειος λόγος, έκδιδάσκων [otiei] αύτος αύτόυς ο τι ποιεΐν δει συμφέρον οΰ γάρ άνθρωπος τέχναν εύρ [εν] ό δέ θεός τάυταν φέρει ό δέ γε τάνθρώπου [λόγος] πέφυκεν άπό γε τοΰ θείου λόγου
Вот его перевод, избегающий некоторых спорных и несущественных мест:
«Смысл направляет и хранит людей (всегда).
Есть рассуждение у человека, а есть и божественный смысл. Человеческое рассуждение стало быть — на всякие случаи жизни. Божественный смысл следует за всяким из умений (навыков) искусств,
И он учит людей, чтб полезное должно делать.
Ведь не человек обрел навыки (умения) искусства, а бог все такое доставляет,
Человеческое же рассуждение стало быть от божественного смысла*.
Конечно же, текст, получающийся, если отбросить испорченные места, — Уже по значению, чем хотелось бы (если можно тут хотеть услышать некое истинное богословствование). Тем не менее привлекательно в нем решительно проводимое различение божественного логоса и человеческого логисмбса. Логос как «слово» берется тут во всей полноте
своих смыслов, но с подчеркиванием числа и расчета, а логисмос, с тем же подчеркиванием, — как производное от него; в самой первой строке «логос», направляющий людей, — это, очевидно, тоже логос божественный, и он-то и проникает внутрь всего человеческого, внутрь всех человеческих начинаний, и правит в них.
Говоря же принятым выше языком, автор стихов мыслит движение
12. Текст псевдо-Эпихарма, который кто-нибудь сочтет и не слишком притязательным, представляет собою несомненную ценность для филолога, который сознает трудную для разумения погруженность всего мира (и всего в мире) в слово и доступность для нас всего что ни есть в мире через слово, и только, — так что слово оказывается тут, по выражению философа, «наиближайшим к нам». Зная же об этом — или, лучше, подозревая, что это так, — филолог не может не задумываться над отношением и связью, какая должна существовать между Словом и словом, т. е. между тем «божественным Логосом» и человеческим, совершающимся в слове, «логисмосом», как выступают они в строках Псевдо-Эпихарма с их, быть может, простым, однако привлекающим своей глубокой убежденностью решением. Остается только заметить, что пифагорейское выделение в логосе и логисмосе числа, счетности и расчета (Эпихарм В 56 — предшествует цитировавшемуся и у Климента: «Жизнь людей весьма нуждается в числе и логисмосе; мы живы числом и логисмосом <…>» не смутит филолога, который, наверное, подозревает и о том, что числа, на которых издавна выстроилась огромная область математического знания, в самую первую очередь тоже суть слова, а именно, те из слов, которые из всех слов — «наиближайшие к нам». Поэтому совершенно справедливо происходило так, что занятия математикой и числом никогда не уводили Философа Алексея Федоровича Лосева из области филологии, какая составила крепчайший фундамент всего его философствования, определивший весь облик его нераздельной, цельной и недоговоренной до конца мысли.
Историческая поэтика в контексте западного литературоведения
I
Историческая поэтика, так, как мы понимаем ее теперь, зародилась в России. Существуют различные причины, которые препятствовали сложению исторической поэтики на Западе; одни из них — более внешние, такие, например, как организация самой науки, в данном случае науки о литературе с ее безмерной раздробленностью — крайне узкой специализацией, чему вполне отвечает постоянное возрождение все в новых формах исследовательского позитивизма. Другие — более глубокие и общие; они заключаются в самом широком смысле и постоянном давлении на самую культуру ее наследия, притом наследия самого ценного, но такого, что оно совсем не ориентирует исследователя на изучение истории в ее живом росте и становлении или, вернее сказать, многообразно отвлекает его внимание на «вневременные» аспекты литературы, поэтического творчества. Об этом, по существу последствий такого положения вещей для исторической поэтики, — чуть ниже; пока же — несколько слов о судьбах поэтики на Западе и в России в связи с историческими предпосылками развития культуры.